Марк Бурно Зал редких книг (психотерапевтическая повесть), 1992



МАРК БУРНО
ЗАЛ РЕДКИХ КНИГ
(Психотерапевтическая повесть)
Москва
"Прометей"
1992
ББК 84Р1-4
Б 90
Издание осуществлено за счет средств автора
Бурно М. Зал редких книг (психотерапевтическая повесть). М: Прометей, 1992, 48 с.
Марк Бурно
Зал редких книг
(Психотерапевтическая повесть)
В авторской редакции
Технич. редактор Н.Д.ЛаукусКорректор О.А.РазуменкоПодписано в печать 28/IX 1992 г. Усл. печ. л. 3,0
Формат 60x84 1/16 Тираж 1500 экз. Заказ 1092
Бумага тип. офсетная Печать офсетная

Изд-во "Прометей", 119048, Москва, Усачева, 64
Отпечатано в типографии ВНИЭРХа 101925, Москва, ул. Архипова, 4/2

ISBN 5-8300-0030-Х © Бурно Марк, 1992
ЗАЛ РЕДКИХ КНИГ
(Психотерапевтическая повесть)
1.
В конце июля на закате солнца в Москве Медведева и Пичугин вошли в белоснежный теплоход "Волга". В их каюте было два дивана, между ними у окна стол, за шторой умывальник и стенной шкаф. Главное же, никому не нужно было знать, в законном они браке или просто так. Есть билеты – и ладно. Потому что это был не туристический теплоход, а обыкновенный, для передвижения пассажиров и грузов от Москвы до Ростова-на-Дону и обратно. Но за билетами в каюты первого и второго класса люди полгода стояли в очереди, потому что плыть в такой каюте, когда на корме стеклянный, уютный ресторан, а на носу салон и в двух шагах от каюты душевая с могучими струями, и берега все время меняются своей природой, людьми, деревнями, городами, а в больших городах теплоход стоит по несколько часов и многое можно посмотреть, передвигаться так самым древним способом для многих людей – прекрасно. Медведевой было тридцать, Пичугину тридцать два, и, кроме того, они были сейчас в состоянии острой влюбленности друг в друга. При задернутых коричневых занавесках на окне они стали целоваться, дорвавшись друг до друга, с искренними постанываниями, пьяными шептаниями, опытно, без всякой уже юной застенчивости, хотя для Медведевой быть так близко и запертой, наконец, от других с любимым мужчиной случилось впервые. В то же время оба ясно понимали, где они, что происходит, и немного обдумывали в поцелуях свои проблемы и мелочи. Медведева думала, что наступает, наконец, кажется, в ее жизни священный момент превращения в женщину и что надо бы поставить сейчас на полку свои книги и папки, а на стол белый кофейник, с яркими нарисованными ромашками, и что это будет чудесно – в тени палубы писать статьи по истории психиатрии, а элегантная старуха, которая свирепо смотрела в морской бинокль на берег, – либо истеричка, либо шизофреничка. Пичугин же думал, что вот начинается головокружительное счастье и что сразу после путешествия или будущей весной, чтоб дочке исполнилось хотя бы три года, надо разводиться с женой, и что хорошо будет, поглядывая на Волгу, писать рассказы, ощущая совсем другой, не технический, обрыдлый ему, ход душевной работы.
Полгода в очереди за билетами на теплоход стояла тоже незамужняя еще подруга Медведевой. Они вместе мечтали плыть, но Медведева недавно попросила оба билета. Подруга с внутренней, смущенной завистью пожелала ей счастья.
Они вошли на палубу, встали рядом с элегантно-свирепой старухой и тоже смотрели на Речной вокзал в вечернем солнце с массой арок, фигурами трудовых людей тридцатых годов. Каменная лестница спускалась к теплоходам. Черная, спокойно-вечерняя вода. Между окурками здоровенный плавает огурец.
2.
Медведева и Пичугин познакомились в Ленинской библиотеке, в зале редких книг. Пичугин недавно случайно обнаружил этот всегда почти пустой зал для чудаков – любителей древности, где можно хорошо позаниматься среди растений за отдельным столом. Столы здесь громадно-старинные, тяжеленно-дубовые и такие же стулья. Чтоб стул подвинуть, пришлось его двумя руками приподнять и опускать с бережной нежностью, потому что была тут чудесная старинная тишина. Всего несколько человек в зале, и многие столы свободны. Сочно-зеленые массы цветов – на подоконниках, на столах, в углах зала. Здешние библиотекари, видно, глубоко увлекались цветами. Пичугин не видел никогда таких мясистых листьев герани, таких упругих великанш-бегоний, в которые хотелось по-детски вгрызться, как в капусту. Он сел за стол в заднем углу зала, где особенно много цветов и чтобы всех видеть, и открыл папку с начатым рассказом про одинокую женщину, свою начальницу. Хотелось поработать над описанием ее костюма и рук, переставляя местами слова в черновике и поглядывая сбоку, не ярче ли вышло от этих перестановок. Каждодневная работа в конструкторском бюро сделалась для него омерзительной, и дома тоже неладно. Дочка без конца болеет ангинами, случались даже воспаления легких с угрозой перейти в хроническое. Жена мало работала на своей музыкальной службе в детском саду и, несмотря на скромный их бюджет и частые болезни дочки, твердила: "Вот бы нам теперь сыночка еще! Ох, как хочется много-много деточек нарожать!" – "На какие же шиши жить-то будем!" – раздражался Пичугин и тут же истощался в своем раздражении, ругая себя за неуклюже грубое слово, но тут же опять раздражало его то, что у жены дыра в чулке, заштопать не может. "Да разве капрон штопают?" – удивлялась она и плакала. Духовного контакта у них не было никакого, писательство его воспринимала она как развлечение вроде собирания марок. Еще детей Пичугин не хотел. Он даже единственной дочкой тяготился, хотя и понимал, что грех это. Он так загружен постоянным почти напряжением про то, что нет времени на любимое, сокровенное писательство, что даже не может до сих пор прочувствовать по-настоящему, что он – отец этой смешной, ласковой крошки, что она родное ему существо, которое не смогло бы без него возникнуть. Всегда в нервной спешке и домашней суете-возне, задавленный необходимостью постоянно ходить в магазины, в прачечную, в аптеку, делать не приятную для него, но весьма ответственную работу в конструкторском бюро. Где уж тут заниматься с дочкой и любить ее не поверхностно, а с глубиной души, тут можно и взвыть, утеряв всякую нравственность! Ему не нравилось в дочке, как ходит она уточкой, похоже на мать, как ноет-капризничает, что папе-де хорошо, он компот еще не доел, а я уже доела. В таком же духе и жена поговаривает: "Соседке хорошо, ей муж шубу купил". Глупа жена, конечно. Так глупа, что и серьезной злости к ней нет. Он девочке, к примеру, запрещает грязнить пластилином пол, а жена тут же разрешает и приговаривает: "Ух, папка какой, не разрешает! Ух, мы ему покажем такому-сякому, как нам не разрешать. Пусть-ка он лучше побольше зарабатывает, чтоб доченьке своей мог клубничку покупать, а не только редиску да репку". Тьфу ты! Вот противность глупая. А в субботу и воскресенье теща приезжает и пуще угнетает, что-де первый зять машину купил, а ты что для семьи сделал? Пичугин совсем рассорился с женой и тещей, стал по субботам и воскресеньям уезжать в библиотеку, дело шло к настоящему разводу, и женщины испуганно присмирели. Пичугин, при склонности своей к самокопанию и самообвинению, не смог себя серьезно упрекнуть в том, что бросает жену с ребенком. Просто он будет жить отдельно от них, потому что с ними, да еще с тещей, морально измучился, дальше некуда. Он даст им четыре пятых своей зарплаты, много ли ему нужно на бутылку молока и пакет супа? И вот тогда он сможет писать рано утром и после работы. Но тут вставал перед ним один каверзный вопрос – где будет он жить? Если там же, то все будет по-прежнему, потому что не сможет быть просто соседом, а если снимать комнату, то надо много платить. Пичугин сам не знал, как он позволил себе совершить две такие тяжелые ошибки: окончил технический вуз, послушавшись родителей-инженеров (дескать, технический кусок хлеба – во всех отношениях хороший кусок) и женился на духовноограниченной девочке-нянечке, которая не способна посочувствовать ему, когда журнал в очередной раз отказывается печатать его рассказ, которая только и хочет, что "деточек побольше нарожать", не известно зачем. Как проглядел он за наивной узколицей кривой улыбочкой самку с неуемным рожательным инстинктом! Вот и трудится ломовым грузчиком умственного труда, совершая ответственную, но осточертевшую работу, а после работы и домой не хочется – опять жена будет умолять про "еще деточку". Хорошо еще если среди всего этого удается пописать час или два в неделю. В таком настроении Пичугин и увидел крупную изящную спину не знакомой ему еще Медведевой – через четыре пустых стола перед собой.
3.
На белой вязаной кофте, на спине лежали ее распущенные крепкие каштановые волосы, но без тени вульгарности, благородно, аккуратно распущенные. Она выписывала места из старинных книг в ветхих телячьих переплетах. Пичугин сразу сравнил ее со своей приземленной женой. Вот бы с кем вместе жить! Интерес к книге, волнение, с которым читала, – все это выразительно светилось в ее красивой крупной спине. Он представил, что вот так она могла бы читать его рассказы, и почувствовал, что, хотя не видел еще ее лица, все в ней – и вязаная кофта, и богатые волосы, и пух на шее – для него такое домашнее, близкое и в то же время таинственно-женственное, что его просто приподнимает со стула и тянет к ней. Такой неожиданной, острой, нежной влюбленности не было еще в его раздрябше-подсохшей душе. Он вспомнил, что ему еще всего тридцать два года, что он на пороге развода с женой, и наполнился мечтами и надеждами. Главное же – эта влюбленность не была голой чувственностью, бредом сердца, а происходила из раздумья о том, что вот бы с кем каждый день разговаривать и читать книги. Жена устраивает ему истерические скандалы, когда он покупает книжку, а эта сама будет покупать книги. Чтоб увидеть ее лицо, он встал, будто нужно ему пройти из читального зала в музей старой книги, и когда посмотрел на нее, она тут же сама посмотрела в его лицо блестящими, заинтересованными глазами. Он понял, что она заметила его раньше и сейчас тоже думала и думает о нем, и так испугался ее потерять, что заколотилось сердце. Пичугин пошел прямо к ней и спросил:
– Простите, что это у вас за книги?
– "Экономический магазин", – ответила она, понимая прекрасно, что он совсем не то хочет спрашивать, но так и ему, и ей легче познакомиться. "Господи, как хорошо, что он подошел", – радовалась она.
– Это настоящие телячьи переплеты, – проговорил Пичугин.
– Да, конечно. Это же восемнадцатый век. Представляете, телята, из которых сделаны эти переплеты, бегали по полям нецивилизованной России двести лет назад.
У нее получилось это так поэтически, потому что она боялась, что он отойдет, спросив. Но тут же поняла, что он не собирается уходить, что он уже преодолел барьер знакомства, и что оба они уже как бы вцепились друг в друга и будто давно друг друга знают, нужно только выйти из зала и вспомнить все.
На улице был теплый июльский дождь с солнцем. Она вынула из своего узкого высокого портфеля и надела прозрачную целлофановую шляпу с мягкими свисающими вокруг лица полями и волнистой черной ленточкой у края полей. Под крупными каплями дождя поля будто прилипли к лицу, и по ним потекли капли. Пичугину жутко захотелось схватить обеими руками это круглое крепкое милое лицо, обернутое в мокрый целлофан и гладить, размазывать капли по лицу и этой чудесной, прозрачной шляпе. Они вошли молча в метро, ехали вниз на эскалаторе, а внизу он предложил пойти в Александровский сад, и они стали подниматься вверх. Пичугин стоял позади нее, на две ступеньки ниже и глянул на ее нежно-гордые ноги на высоких каблуках, полноватые, но с кошачьей стройностью. Медведева чувствовала, что он смотрит на ее ноги и это не смущало ее, как раньше в таких ситуациях, а напротив, было приятно и радостно и хотелось смотреть, как он смотрит.
4.
Пичугин преклонялся перед самым неизвестным и пресным писателем, поскольку завидовал его счастливой возможности писать с утра, позавтракав, несколько часов, понимая это как ежедневную работу-обязанность. Или ехать в Среднюю Азию, Сибирь в творческую командировку – то есть жить там живой жизнью, переплавляя осознанно-бессознательно внутри себя все это в рассказ. Эта зависть захватывала его, пьянила надеждой – вдруг и с ним когда-нибудь это будет, ведь все-таки делаются же люди писателями и после тридцати двух лет. Ни один из его рассказов не был еще напечатан, и любой напечатанный где-то рассказ, даже скучный, представлялся ему святым и законченным сгустком души, вечной ценностью за одно то, что теперь не мог он уже устареть, выказать какую-то свою неправильность, как, например, научная статья или лекция. У него было пока только двенадцать законченных напечатанных на машинке рассказов, медленно выточенных, доделанных так, что больше уж ничего не изменишь в них. Пичугин надеялся, что рассказы будут напечатаны – и это было пока единственной опорой его души. И все же он понимал, что не нашел еще своей тропы в искусстве, и, выписывая эстетски-чувственные фразы с претензией на вечные метафоры, подпиливая и подтачивая их, как столяр, рассматривая сбоку, переставляя слова и рассматривая вновь, подражает Олеше и Козину, писателям любимым, но в общем иной душевной структуры, где-то даже чуждым ему. Он знал себя в том, смысле, что ему не нужны почести и именитость, а важно ему по-настоящему уважать себя за свои поступки и свое дело, выразить свою жизнь и душу в рассказах, которые будут жить после него. Он рассказал все это Медведевой в темноте парка на скамейке и попросил ее, как любимую и психиатра, помочь ему разобраться в душевной запутанности, найти свою тропу и беспомощно, как ребенок, прижался к ней щекой. Он чувствовал при этом ум, глубину и доброту влюбленно-встревоженной им крупной девушки с крепкой каштановой массой волос, а она гладила его сангвинической крепко-нежной рукой, целовала и очень хотела ему помочь. Он прочел уже небольшую ее статью о древнерусских описаниях белой горячки и увидел, как близко это к рассказам. Она наверняка психиатрически поможет ему изображать характеры. Вообще символично, что он отыскал ее в зале редких книг.
Медведева была для Пичугина и любимая девушка, и психиатр-психотерапевт, и даже немного мать, он настолько естественно и породному чувствовал себя с ней, что, отличаясь щепетильностью, не смущался плыть на теплоходе за ее деньги.
5.
Медведева работала в психоневрологическом диспансере уже шесть лет и по-настоящему любила возиться с больными. Многим из них ей удалось основательно помочь амбулаторно, тогда как обычно в таких случаях диспансерные психиатры надеялись только на больницу. Дело в том, что Медведева не только хорошо знала лекарства, но, энергично и весело разъезжая по своему участку, чаще, чем полагалось, навещала больных дома, вникала в их домашнюю жизнь, помогала устроиться на работу, добивалась им квартиры, защищала от соседей, отчитывала родственников – и в результате всего этого больному делалось лучше, он все крепче влезал в здоровую людскую жизнь, все меньше отличаясь от здоровых, забывая по временам о болезни, но все время почти думал о докторе, как о самом близком человеке, на которого всегда можно опереться в душевной боли. Погрузившись в лечебно-практическую работу, Медведева тянулась к истории психиатрии, особенно древней, так как вообще любила живую, естественную древность без необходимых, но искусственных терминов цивилизации. С каждым годом она понимала все отчетливее, что изучает старые книги, читает с большой охотой художественное и философское, смотрит спектакли и фильмы, в конце концов, для того, чтобы через все это лучше понимать своих больных и основательнее им помочь.
Она жила вместе со своей матерью, старым психиатром, пенсионеркой. Мать подолгу смотрела телевизор, читала толстые романы и строго спрашивала с дочери, где была и с кем, звонила по телефону подругам дочери, чтобы проверить, действительно ли с ними была в театре. Медведевой легче было при этих строгостях работать на полторы ставки – меньше отчитываться. Наконец, мать заметила, что в тридцать лет дочь еще не замужем, а хотелось бы уже внука. Дочь с тактичной своей сангвиничностью сказала:
– Мама, ты так со мной строга, что я боялась прийти домой после девяти вечера. Какие же тут женихи! Не могу же я сразу человека позвать домой, как ты хочешь. Надо же с ним прежде на скамейке посидеть в темноте.
– Ерунда какая! Я ничего тебе не запрещала, – ворчала мать. – Делай что хочешь, но только не так, как сейчас все делают, то есть сразу в постель.
Седая, крепкая, энергичная, как и дочь, в роговых очках, вечно хмурая, мать отличалась прямолинейностью, которая всегда делает человека духовно ограниченным, поскольку он не способен признать и понять свою неправоту, тут же забывает ее и потому искренне считает себя всегда правым. Точно так же она забыла, что муж ее, отец дочери, умер на улице от опоя, когда она выгнала его пьяного на улицу, и теперь искренне считала, что умер он оттого, что переборщил на каком-то банкете и сдало сердце – и все.
В тридцать лет Медведева начала, наконец, искать спутника жизни. Ей даже снились эти романтические спутники, и были такие сновидения, о которых никому не расскажешь; природа брала свое. Но кому ты нужна в тридцать лет! Вчерашние студенты поженились уже на своих однокурсницах или девятнадцатилетних девочках. Стыд-позор, тридцатилетняя старая дева, приходится даже напускать на себя легкую вульгарность, чтоб не подумали, что дева, событие исключительное для нашего века. Встреча с Пичугиным была как дар божий. Медведева даже испугалась, не снится ли это. Ведь такой духовный, умный мужик, она сразу тогда в библиотеке почувствовала его тонкие токи, а раньше лишь дребедень всякая обращала на нее внимание. Она заставила себя не поверить в то, что из этого может выйти серьезное, подумала: "Хоть девственность проклятую с ним порушу, и на том спасибо". В Пичугина она влюбилась сразу за милую его неловкость, худощавость, морщинистое продолговатое лицо – мужское с густой бородкой, но и каким-то едва уловимым светом нежной девушки. Когда надевал он белую фуражку, то делался похожим на инженера из горьковских пьес. Она не удивилась и не расстроилась, когда услышала от него, что у него жена и дочка. Ей даже легче сделалось, когда узнала, что у него семья: без этого все было слишком уж сказочно.
Некоторое время Медведеву беспокоила совесть, что участвует в несчастье его близких, но потом успокоилась на том, что сама-то, может быть, была раньше еще несчастнее.
6.
Итак, впереди прекрасное путешествие самым древним способом, по Волге, хотя, в отличие от древности, работают современные шлюзы и Волга соединяется с Доном. Десять дней до Ростова-на-Дону и десять дней обратно жить вместе в уютной каюте с душевным ромашечным кофейником на столе. Две недели они обнимались и целовались в парке на скамейке, и, если б не теплоход, то не выдержали бы и укатили на электричке в лесную траву.
Пичугин любил так остро в первый раз. Он судил об этом по тому, что когда ел теперь что-то вкусное, например, кусочек торта в гостях у соседей, то страдал, что она этого не ест. Вообще он постоянно теперь в душе все бежал к ней. Когда жена, по обыкновению, зевала так сладко, что раньше хотелось только погладить ее, как кошку, то теперь, погладив, хотелось бежать к Медведевой. Когда же жена раздражалась на него, придираясь к пустякам, ему было легче за свой грех перед ней: дескать, вот ты поведением своим и заслуживаешь все это. Пичугин даже хотел ее раздражения. Вообще теперь, что бы ни случилось, он всегда мог душевно успокоиться с мыслями-воспоминаниями о Медведевой. Еще одно серьезное изменение в нем говорило, что влюблен необычно. Раньше он почти постоянно с напряжением думая о предстоящей когда-нибудь, а может, вот-вот, смерти и боялся умереть, не оставив себя в своих рассказах жить дальше. Действительно, разве умерший хороший писатель не есть живой человек, когда столько людей думают о нем и чаще, и глубже, нежели о каком-то человеке, живущем сейчас в банальном смысле. Так вот теперь он иногда замечал, что ему достаточно было бы того, что Медведева переживет его, будет его вспоминать и плакать. Вот теперь высшее для него счастье. Боковыми, окольными мыслями Пичугин понимал, что это он так поглупел, опьянел от любви: так легко смотрит на смерть и смысл жизни только восторженный дурак или веселый пес. Среди накрапывающего летнего дождя в темноте на скамейке в сквере он ей говорил, что так хорошо к ней относится (они не говорили между собой слово "любовь"), что, верно, прыгнул бы за нее в огонь, а раньше только смеялся над подобным в романах. При всем этом он стал теперь относиться к жене все-таки добрее, теплее, но только как к милой нянечке, немного вздорной и все же родной. Не хотелось жить с нею и с дочкой, так на нее похожей, как не хочется жить с родителями, когда полюбил и жаждешь быть наедине с любимым человеком.
Медведева тоже почти все время думала о нем. Среди всяких других желаний чувствовала она в себе острое, малопонятное ей желание – пусть будет так, чтоб он делал с ней все-все, что ему хочется, потому что все, что здесь ему хочется, ей тоже хочется. Теперь, с ним, все прежние мимолетные влюбленности ее представились ей инородно-игрушечными. Медведева чувствовала, что начинавшаяся в ней старая дева, то есть некоторая все же пугливая встревоженность, хотя и за легкой маской вульгарности, застенчивая осанка и тому подобное, – все это умерло сейчас в ней на пороге их окончательной близости, необходимой, банальной, но для нее таинственной и остропрекрасной до того, что не верится, что это произойдет вот сейчас.Только теперь, когда теплоход, наконец, плыл и мимо тянулся уже Серебряный бор с изумрудной от вечернего солнца травой и очень красными купальниками купальщиц, они хорошенько заперлись в каюте и встретились бесконечно глубоко. Пичугин увидел, что испытывает в это время не только чувственное, как было это с женой, а сквозь острую чувственность радуется тому, что они не только вот так будут уходить друг в друга, растворяться друг в друге, но будут вместе и работать – читать, писать, говорить о прочитанном, он станет читать ее историко-психиатрические статьи, а она его рассказы и поможет ему своими физиологическими и психиатрическими разъяснениями, а летом в поисках творческого материала и просто новых впечатлений они будут путешествовать то в тундру, то в Среднюю Азию, то в Сибирь – и только бы больше, больше лет прожить так вместе. И после остро-любовного истощения в этой постели он понимал, что произошло сейчас, хотя необходимое, но не самое яркое, а самое яркое и важное – это их духовная совместная творческая жизнь. Медведева тоже думала-мечтала о будущих путешествиях и как будет помогать ему писать рассказы. То, что произошло сейчас, настолько обезволило ее, что уж не могла запрещать себе мечтать. Они все лежали, прижавшись друг к другу, не хотелось быть отдельными телами.
7.
Когда вышли в этот вечер на палубу, солнце еще немного брызгало желто-зеленой влажностью из-под низких лилово-серых длинных облаков. Это было лето и коротких и длинных платьев вместе, и приятно было Пичугину смотреть на тоненьких женщин в длинных до полу ярких и неярких платьях и юбках, как костлявыми кулачками подтягивали они юбку вверх и стучали каблучками по палубе и по ступенькам вниз в машинное отделение, где кипяток и буфет. Но прекрасней всех была для него, конечно, Медведева, совсем не тоненькая, а настоящая русская барышня с зонтиком, в белой широкой шляпе и с блестящими влажными зубами. Ему было и забавно, и остро приятно от того, что на округлом милом, немного кошачьем ее лице под очень большими умно-строгими глазами горел еще пьяный румянец острой любовной близости, и она не могла с ним справиться и смешно смущалась. Потом вдруг бросила стесняться и обняла его с такой мягкой крепостью, что у него заколотилось сердце, еще больше наморщился лоб, неловко дернулась густая бородка и сквозь морщинистую мужественность приподнятого кверху продолговатого лица проступил вместе с румянцем еще отчетливее свет нежной девушки.
Сумерки покрывали и лес на берегу, и гладь воды. Ребята-матросы устроили на палубе танцы под магнитофон и сами тоже танцевали и твист, и шейк с официантками ресторана и уборщицами кают. Пичугин и Медведева тоже потанцевали немного среди двадцатилетних, и старики, прогуливающиеся перед сном по палубе, хмурились на эту белую высокую пару в сумерках (Пичугин тоже был в светлом костюме). На душе у них было чудесно. Разве только у Медведевой мелькнуло печально-нелепо: неужели у него и с женой было то бесконечно-острое и родное, что произошло у них совсем недавно в каюте. А Пичугин подумал, тоже мельком, хотя и с досадой: зачем послушался родителей и поступил в этот бесполезный для него технический вуз, когда надо было для писательства идти в гуманитарный или медицинский. Но тут же у него все это вытиснилось сильным желанием снова остаться с ней вдвоем в запертой каюте и раздеть дрожащими руками и поцелуями ее большое, славное, чистое тело, вздрагивающее и постанывающее от каждого прикосновения. Медведевой же сильно хотелось делать ему что-то очень хорошее или своими руками спасти его от чего-то страшного. Ей даже представилось вдруг, что вот если бы он остро сошел с ума, она не отдала бы его ни в какую больницу, а только, обняв, поцеловала бы и тем сняла, купировала психотическое состояние, потому что "он только мой и я сама спасу его и никому не отдам". Острая нежность-забота так переполняла ее, что она еле удерживалась, чтоб не заплакать, но, когда остались опять одни в каюте, беззвучно заплакала. Но и плакала она с умной тонкостью без знакомой ему глупой набухлости губ. Пичугин понял это только как реакцию радостного умиления с необходимой долей грусти на случившуюся с ней глубокую жизненную перемену, потому что глаза ее при этом искрились живым мокрым смехом над собой.
Проснулись ранним утром в шлюзе. Пичугин подвинул занавеску – за окном шли вниз влажные серо-каменные стены и становилось все светлее. Посмотрев друг на друга, они весело каждый из своей постели протянули друг к другу руку и, тихо коснувшись кончиками пальцев, сморщили по-детски друг другу рожицы и демонстративно-насупленно отвернулись к своим стенам, чтобы заснуть. Медведева скоро проснулась и чуть приоткрыв глаза смотрела туда, где отодвинута занавеска.
Там, за стеклом, было теперь солнечно и слышно как под безоблачным небом трещат на берегу кузнечики. Лесистые березово-осиновые берега выложены камнем у самой воды. Иногда возникали на берегу рябины с уже красными гроздьями. Медведева тихо умывалась за занавеской, напряженная прежним нежным желанием заботиться о нем как о любимом и ребенке своем – все вместе. Теплоход остановился у какой-то пристани, она купила там мороженого и газетный кулек вишни у бабки. В каюте вымыла вишню, ловко вытащила все косточки английской булавкой и смешала вишню в белой эмалированной кружке с мороженым. Проснувшись и увидев это вместе с ее большим чистым округлым лицом, сияющим умом и нежной преданностью ему, с прозрачным пухом на шее, перемешанным с утренними солнечными лучами, он поцеловал ее в широкий нос, в мягкое белое ухо и тут же стал есть ложкой из кружки, ощущая весь мир ярко-белым, как пломбир, ярко-вишневым, как вишня, и остро-вкусным, как все это вместе. Особенно приятно было то, что булавка, которой Медведева вытаскивала вишневые косточки, быть может, была прежде где-то в ее одежде и даже, возможно, касалась ее тела.
8.
Погуляв по палубе, пошли завтракать в ресторан, где у них было уже свое место. В коридоре перед стеклянной дверью ресторана, когда никто не мог их услышать, Пичугин шепнул:
– Я теперь начну дрессировать мою нежность к тебе, чтоб укладываться в несколько, ну, восемь, поцелуев в день.
– Хорошо, – кивнула она, – но только в день, а в сутках их будет гораздо больше.
У него опять заколотилось сердце от этих шутливых, но ясных ее слов о том, что ей хорошо с ним ночью и она этой ночи ждет. Не выдержав, Пичугин поцеловал ее в щеку пронзительно нежно, но в то же время так, как можно было поцеловать на людях, то есть этот поцелуй не помещался в те восемь поцелуев, и они вошли в наполненный солнцем, хрустящий белыми салфетками ресторан на корме, за стеклянными стенами которого по берегам канала шли ласковые русской душе пейзажи. Здесь, в ресторане, продолжались яркие краски. В салате из помидоров со сметаной помидоры были очень красные, огурцы ярко-зеленые и остро пахли первой летней огуречной свежестью из белоснежной густой сметаны. Жигулевское пиво в запотевших бокалах было вкусно своей солено-взрослой, не детски-сладкой вкусностью – как никогда. Они пили это пиво и менялись бокалами, чтоб подчеркнуть то, что они родные друг другу люди: еще сильнее хочется пить из твоего бокала, чем из своего, потому что это тоже хоть как-то прикоснуться к твоим губам лишний раз. Старичков и старушек, верно, на теплоходе было многовато. Среди полей стояло село с церковью. Взяли к дрожащей еще яичнице свежий творог и манную кашу, и белый хлеб с маслом.
За соседним столом сидели две девушки из соседней каюты. По всему виду они были очень порядочные и аккуратные девы в возрасте под тридцать. Одна высокая, головой и лицом похожая на курицу и с костлявыми длинными руками. Другая пониже, пополнее, с круглой мордашкой и веселым носом. Одеты они были в почти одинаковые цветастые легкие платья, и в крупных, белых, тревожных коленях чувствовалась затянувшаяся застенчивая свежевымытая нетронутость. В глазах тоже было общее – потаенная робкая, жалкая мольба, обращенная к мужчинам: не погубить, а подарить семью. Так во всяком случае представлялись они Медведевой и Пичугину – и здесь, и на палубе, когда они вязали или читали у своего окна.
– Курица и Карась, – сказал тихо Пичугин про этих дев, склонившихся над своими салатиками и яичницами без всякого хлеба и каш, чтоб не толстеть.
– Точно, – засмеялась Медведева. – Вот увидишь, если они где-нибудь увидят малыша, то непременно склонятся над ним с трогательной нежностью.
Она даже слегка злорадствовала в душе, что вот сама-то уже не та. И им тоже – бросаться бы головой в омут, а не закрывать на ночь окно щелевой доской для безопасности и тюремной духоты. Смелее надобно жить. Вот она Пичугина ужасно любит и очень хочет семьи с ним, чтоб, как говорят, вместе состариться, но не разведись он со своей женой, влюбись даже в жену свою еще крепче, как бывает после того, как мужчина пожил на стороне, она все равно не пожалеет ни о чем, а будет всегда безмерно благодарна ему за эти нежно-красочные дни, будь их побольше. И Медведевой, счастливой сейчас, хотелось творить всяческое добро: например, как-то помочь этим девам, закованным в тревожную разборчивость, что особенно ощущалось в Курице с ее бугорками и родинками на шее и брезгливо-повисшем лице. Бедные девы! Только они, наверно, не поняли вчера на палубе, что случилось у Медведевой и Пичугина, когда те вышли из каюты в вечернее солнце с красными лицами и нежно-блестящими глазами. Взяли еще салат из редиски со сметаной. Для Медведевой и редиска была слишком красная своим бочком и слишком сочно-белая на разрезе. И она, действительно, была благодарна и жизни, и Пичугину за каждую полнокровную, сочную минуту. Пичугин же тревожился уже в глубине: вдруг все как-то расстроится, рухнет. Он даже побаивался Медведеву, как это бывает, когда сильно любишь умную женщину. Вспомнил, как прошлым летом выходила замуж девушка, соседка по лестничной площадке. Жена волновалась так, будто замуж выходит ее дочь, помогала одевать невесту и готовить стол. Вся красная, взволнованная, глупая, она была даже счастливее невесты. В загсе, куда и Пичугину пришлось поехать, после шампанского, мать жениха предложила молодым ехать на Красную площадь к вечному огню, и жена при этом взволнованно проговорила: "Да, да, поедемте, поедемте, пусть они там погуляют, красавчики". Теперь же он сам как в свадебном путешествии медового месяца. Чтобы сталось с женой, если б узнала? Пичугин испугался, что вопрос этот может привязаться к нему, но в это время уже вошли они в каюту и он благополучно отключился от неприятного.
9.
Потом сидели они на палубе в тяжелых палубных креслах, прижимаясь друг к другу локтями, и читали. Писать они еще не могли: от любовной напряженной устремленности друг к другу не получалось сосредоточиться.
Проплыли Дубну с песчаным берегом и стоянкой множества моторных лодок; рядом с каждой лодкой железный сарайчик с замком – прятать мотор. Кончился канал, разлилась уже настоящая Волга. Пичугин вскоре почувствовал, что среди благоухания большой волжской воды и природно-диких, не искусственно-каменных уже берегов чувство его смягчается: как будто бы держится все та же безмерная нежность к Медведевой, но уже без внутренней сумасшедшей оголтелости. Проплыли и Кимры со стройной церковью. Теплоход опаздывал часов на шесть, простояв ночью в тумане. В библиотеке запаслись еще книгами. Взяли Чингиза Айтматова, том Бальзака, справочник "По Волге" и два тома Мопассана. Овеваемые теплым палубным ветерком, они читали неглубоко и несерьезно, все посматривая друг на друга и улыбаясь. Читали друг другу места из книг, а когда рядом никого не было, Пичугин брал Медведеву за руку и спрашивал встревоженный своей внутренней смягченностью:
– Я боюсь теперь ... вдруг потеряю тебя, а? А ты?
– Я? Я тоже не хочу тебя потерять. Но я не так остро боюсь этого, потому что трезвее тебя в том смысле, что не задумываясь радуюсь тому, что дает мне жизнь, а ты, получив что-то от жизни, не можешь забыться в радости, а все тревожишься, что отнимут у тебя это.
"Батюшки, как она меня верно понимает! – думал он. – Даже неловко, что так умно и по-психиатрически верно".
Размышляя вслух, они сошлись на том, что Чингиз Айтматов славный романтик, но как-то несколько ограничен своей же романтичностью, чего нельзя сказать про другого романтика – Сергея Есенина. Пичугин заметил, что даже порадовался тому, что так тонко сошелся с ней в оценке, и сделалось неловко: неужто она умнее его? Почему он радуется тому, что думает, как она, а не наоборот – что она думает, как он? Уж не давит ли она умом своим? "Нет, нет, – успокоил он себя. – Просто вот что дает медицинская, психиатрическая образованность, вот в какой институт надо было бы идти для писательства. И она мне теперь хоть немного поможет этим ..." По палубе все прогуливались старики и старухи. Один старик рассказывал, что нога его ночью попала в открытую часть окна и, проснувшись, он втянул ее, закоченевшую в постель, но не знает теперь, простудится ли.
Когда обедали, все еще было красочно в круглой салатнице, где смешаны сметана с помидорами и огурцами. Но еще много было в этом салате петрушки и укропа. И они опять совпали друг с другом в своей горячей симпатии к укропу, который могли есть, густо посыпая им черный хлеб с солью.
– Мы будем, – сказал он, – наполнять каждую осень укропом литровую банку, пересыпая укроп солью, и – в холодильник на всю зиму.
– Вот мечтатель ты мой! – засмеялась она.
"Это вроде как "мальчик мой", – он подумал. – Я для нее мальчик, с которым играет ..." Медведева же сказала так потому, что самой так хотелось жить с ним вместе и на зиму заготовлять в холодильник укроп, что когда он сказал это, она испугалась, что этого может и не случиться, и проговорила про мечтателя, чтоб не сглазить. Но, впрочем, может быть, неосознанно она ощущала его одновременно и мальчиком своим, потому что любила его все сильнее, можно сказать, жадно, а потому в чувстве ее было уже незаметно-материнское напряжение.
На остановке вышли на берег, прошли мимо торговок вишнями, помидорами, солеными огурцами в заросли полыни, лопуха и полевых цветов. Медведева стала рвать ромашки, дикий львиный зев и цикорий, чтоб поставить в каюте и чтоб ему было хорошо. "Интересно, – думала она, – почему хочется дарить цветы любимому человеку? Потому что цветы красивы, как любовь, или все тут глубже биологически и Зигмунд Фрейд недаром напоминает, что цветы – половые органы растений? Как бы ни было, чудесно любить и чудесно рвать цветы любимому!" Пичугин в это время записывал в записную книжку наблюдения за своим любовным состоянием и образы любви. Еще вчера он не мог этого делать, потому что вчера чувства его были еще свято-сокровенными, не отделимыми от него, не могли принадлежать даже его рассказу. Пичугин лет с двадцати жил, думал и чувствовал, рассматривая все это постоянно как материал для будущих рассказов, хотя и написал их немного. В сущности, он и книги, и даже газеты читал для рассказов, выискивая в них особые слова и сообщения. В каюте заметил он на столе молочную бутылку с ромашками, цикорием и диким львиным зевом.
– Цветы как раз для каюты, правда? – спросила она.
Пичугин поцеловал Медведеву в лицо. Нет, он безмерно, безмерно любит эту сангвинически-трогательную, умную психиатршу из зала редких книг.
У города Калягина под вечерним солнцем стояла по грудь в волжской воде затопленная колокольня с крестом. Жалкая, худая, мальчишки в мокрых трусах по ней бегали. Раньше стояла она на площади в центре Калязина, городишки сапожных мастеров. И оба они признались друг другу в вечернем солнце, что жалко несчастную колокольню. За Калягиным Волга очень широкая. Чистая темная вечерняя вода.
За ужином в ресторане пили холодное жигулевское пиво из бокалов, и на столе их тоже стояли цветы – табаки в белой вазочке. Табаки остро пахли, потому что был вечер. В каюте ждали их полевые цветы в бутылке, из которой вчера выпили кефир, и Медведева, значит, взяла бутылку из ресторана в каюту, дальновидная. Все-таки все было очень хорошо. Этот стеклянный ресторан на корме, в котором можно было съесть и хороший дешевый обыкновенный обед, и стерляжью уху или сочный шашлык и другое в таком духе. И песня в ресторане из репродуктора про то, что течет река Волга, а мне семнадцать лет, а потом все больше и больше и, наконец, шестьдесят. И растерянный мальчик в матроске за соседним столом, который еще дома мечтал показать капитану теплохода свои марки, значки, вот они в портфеле, а капитан, не оправдав его надежд, ни разу пока не надел форму, расхаживал по теплоходу в красном тренировочном костюме и мягких тапочках с пампушками. За стеклами на палубе малыши ездили друг на друге верхом то как на верблюде, то как на мотоцикле. Над одним из них, действительно, опьяненные нежностью и трогательностью склонились Курица и Карась.В серебристых сумерках над темным лесом стояла темно-малиновая луна. И вода в Волге была серебристая.
10.
Следующее, второе, утро на теплоходе "Волга" было мягкосолнечным с белыми облаками. Проснувшись, Пичугин почувствовал, что хочется уже писать. Медведева еще спала, и он с нежностью посмотрел на округлое, умное любимое лицо, казавшееся и после ночи таким белым и чистым, будто умылась сейчас ключевой водой с душистым мылом. Но Пичугин не поцеловал ее, чтоб не разбудить и не помешать тем себе погулять сейчас по палубе и кое-что обдумать. Он бесшумно, слегка умылся, расчесал перед зеркалом бородку, надел свою белую фуражку и вышел на палубу. Еще не было семи утра, но старички уже вышагивали по палубе свой моцион – методично, старательно, с большим уважением к своему здоровью. Пичугин думал: "Ну да, она умница и тонкая, обаятельная, кошачье-страстная – все вместе; и я должен покорить ее ум своим умом, потому что я мужчина". Сегодня в этом смысле решающий день: он даст Медведевой почитать свой рассказ.
Элегантно-свирепая старуха, которую они с Медведевой прозвали уже Пантерой, сидела в белом плаще и белых брюках на ящике для шланга и двигала ногой, разгибая и сгибая ее, видно, занемевшую. Но похоже это было и на смешную и жалкую завлекательно-кокетливую игру ногой. Потом она вдруг встала с таким выражением морщинистого напряженного лица, будто прикажет сейчас повернуть теплоход на сто восемьдесят градусов, и озлобленно стала смотреть в бинокль на берег, на ярославские уже деревни и леса. Опустив бинокль, она задумалась и пошла как бы нерешительно по палубе, встряхивая время от времени корзинкой седых волос в сетке на затылке. Матрос-парнишка, который мыл шваброй палубу, сказал ей:
– Мамаш, погоди прогуливаться здесь!
Она покорно пошла в другую сторону. Медведева про нее вчера сказала: "Вот увидишь, к окончанию путешествия ее белая шляпа вся покроется значками тех городов, в которых будем останавливаться".
Пичугин посмотрел на других стариков и старух, вышагивающих круги по палубе в физической борьбе с собственной дряхлостью, и подумал, что это прекрасно, когда это для сохранения творческого духа. Он тоже когда-нибудь пенсионером будет так делать – вышагивать свои круги по палубе. Старый писатель есть пенсионер лишь в том смысле, что получает пенсию, но работать, писать он может при этом пуще прежнего. Скорей бы уж ему начать печататься, тогда бы и рассказы писались скорее, выпускал бы по сборнику в год-два, ушел бы, наконец, из проклятого КБ и столько было б денег, что и себе с Медведевой хватило б, и жене первой с дочкой много бы получалось. Но ничего, сегодня она прочтет его рассказ и сколько вдохновения будет у него от жизни с ней рядом! Он волновался, потому что любил ее и хорошо понимал: только если он покорит ее своими рассказами, они смогут быть по-настоящему вместе. А нет ... и ему стало страшно, что же будет тогда. Нет, все будет хорошо, хорошо, и она, любимая моя, будет меня усаживать за письменный стол писать и не выпустит, пока не напишу дневную норму. Как раз вот сейчас, пока не поздно еще, надо врабатываться и врабатываться в свои писательские навыки. Настоящая работа только еще начинается, и сейчас на теплоходе он уже должен взять за правило писать не меньше двух часов в день.
Мимо плыл белоснежный теплоход "К.А. Тимирязев", а подальше, в другую сторону, – "Г.В. Плеханов".
– Когда я была в Японии ... – сказала Пантера другой, полной и круглой женщине, с которой беседовала. Пичугин заметил себе как литературный образ, что Пантера уже в широкой белой шляпе и губы ее чуть подкрашены помадой.
Та, полная женщина, глядя на церкви по берегам Волги, сказала Пантере:
– Ах, эти церквушки, ах, как они всегда строятся на холмах, ах, как мило!
11.
За завтраком Пичугин был молчалив, и у него дрожали руки. Медведева удивилась, заметив.
– Волнуюсь, – сознался он. – Ведь после завтрака дам тебе рассказ.
– Ну, давай, – сказала она хорошим внутренне-ласковым голосом, в котором звучала искренняя готовность к восхищению рассказом.
Пичугин упрекнул себя за этот недозволенный прием, который вышел случайно: он вроде просил таким образом снисхождения. Сделалось неловко и даже подумал: "Еще восхитится неискренне, с поблажкой, что тогда?"
В каюте он дал ей напечатанный на машинке рассказ, и она стала читать сидя у окна за столиком, а он лег на свой диван и отвернулся к стене, чтоб спрятать волнение. Рассказ был коротким раздумьем о смысле жизни и неминуемой старости, наполненный грустными нотами и яркими метафорами. Ему показалось, что она слишком быстро, слишком сангвинически-трезво его прочла.
– Ничего, – сказала она. – Даже очень ничего. Мне понравилось это размышление и такие сравнения. Правда, мало действия, медленный такой слог, но ничего, ничего. Давай поцелую!
Он повернулся, сел, посветлел немного и сам благодарно поцеловал ее в щеку. Но потом почувствовал, что все же морально придавлен всеми этими "ничего". Да, не почувствовал он с ее стороны острого восторга его рассказом, но тем сильнее, сильнее хотелось доказать ей, что он глубокий, интересный писатель. Он тут же решил дать ей завтра же другой рассказ и пытался убедить себя, что по одному рассказу трудно составить верное впечатление, но он еще увидит ее восторг и ее преклонение перед его творчеством и, значит, все еще будет хорошо. Медведева же думала, что, судя по этому рассказу, он писатель не в ее духе и вообще нет еще раскованности в собственном творчестве в том смысле, что, видно, не нашел еще себя, есть моментами подражание и Олеше, и Чехову одновременно. Но рассказ содержит его нежную доброту и внимательность к душевным движениям. Она постарается помочь ему найти себя, писать в рисунке собственной личности и потому выстраданно и без психологических ошибок. Мопассана из него все равно не получится, другой душевный склад, но не известно, как бы ей было с Мопассаном, а он нежный, чуткий, душевный, любимый человек, может быть, тьфу-тьфу, ее муж и как хочется жить и стариться с ним вместе. Важно, чтоб он полнее научился выражать себя в рассказах своих и тогда душевно будет легче, творческое отреагирование смягчит душевную напряженность, обусловленную тягостной неопределенностью. Творчество, в сущности, есть психотерапия катарсисом, отреагированием и для автора и для читателя в том смысле, что определеннее, понятнее делаются собственные переживания и тогда мягче, легче на душе. Она постарается полюбить его камерные, домашние рассказы, как его самого, для него самого и поможет ему. А если удастся что-то напечатать, например, через одного ее пациента, редактора журнала, то совсем воспрянет. А почему бы и не напечатать? Рассказ, хоть этот, не так уж плох, чтоб не напечатать его, печатают хуже еще.
Пичугин после этого уже не смог писать свое. Они стали читать в прохладе палубы. Она Мопассана, а он Бальзака. Он все-таки уже ощутил болезненную трещинку в их отношениях, пытался всячески мечтами-надеждами своими замазывать ее и даже раза два поцеловал Медведеву на палубе в щеку, хотя и почувствовал, что поцелуи вышли противно-заискивающие. От неудачи этой он только сильней стремился к ней в своей душе. Понимал, что жаждет завоевать эту женщину не примитивным образом, а духовностью, преклонить ее пред силой своего творческого дела и сделать ее рабски-преданной помощницей своему духовно-творческому делу – не просто секретарем, курьером в редакции, машинисткой, а все это и еще другое в более тонком и высоком духе, учитывая ее женскую духовную сложность и профессию.В Ярославле они сошли на берег и купались в Волге. Когда медленно рядом плыли на середину, Пичугин не думал о Медведевой, а вспомнил, как лет двенадцать уже назад студентом со студентами ехал в товарном поезде на целину и по дороге теплым вечером студентов выпустили покупаться в Волге где-то рядом с железной дорогой. И тогда была такая же сладкая, мягкая вода, и тоже хотелось жадно пить ее. "Надо бы записать это для рассказа, – подумал он. – А еще записать: как вчера вечером в приволжском городишке в стеклянную закусочную женщины в белом не впускали пьяного и появились два парня в хорошей одежде, один в ярко-красном, другой в белом свитере и ярко-красный врезал пьяному. Но пьяный вскоре поднялся с земли и побежал к пристани ругаться с ними, догнал их у пристани, еле держась на ногах, и там они отдали его милиционеру. Милиционер был щеголеват в ярко-белой форменной рубашке. А за стеклянной закусочной был обшарпанный желтый дом с ржавыми балконами. Это тоже надо бы записать".
12.
За ужином увидели они в противоположном конце ресторана четверых, которых прозвали уже "чванами": отец, мать и дочь с мужем.
Чваны снова, как и те два вечера, пили коньяк и шампанское, ели шашлык и осетрину. Тоже уже толстая дочь похожа была на мать, обе с широкими лицами и круглыми барбосочьими носами, так что не вниз, а прямо торчали черные дыры-ноздри. Папаша-чван, тоже толстяк, весь день играл в преферанс в салоне, в креслах, одетых в белые чехлы. Худого, с красивыми манерами зятя держал при себе и учил жизни. Однажды на слова партнера, что дело не в деньгах, он ответил: "Да, дело не в деньгах, когда их мало". Мама и дочка несколько раз в день меняли наряды, прогуливаясь по палубе и как бы чувствуя каждым солидным движением свои дорогие юбки и туфли. Снисходительно-презрительно, как и многих, оглядели они Медведеву с Пичугиным. По торжественности, наряженности им не было равных на теплоходе и по их барбосочьим лицам и телодвижениям видно было, что они это знают. Когда все вчетвером стояли на палубе, рассматривая пристань, к которой приближался теплоход и то, что было вокруг пристани, Папаша-чван обычно сообщал, что вот на этой машине подъехало большое начальство, а на этой вот очень большое начальство. Все они, как дети, радовались, когда накупали таранки и заказывали в ресторане сварить им целую кастрюлю картофелин.
– Смотри, – сказала Медведева Пичугину, – они чувствуют себя выше других только потому, что у них много денег и они могут позволить себе, как им кажется, все.
Они вспомнили, как вчера чваны пригласили за свой стол официантку, толстенькую девушку, Котенка, переплатили ей и сидели в ресторане до позднего часа против правил. В ресторане больше никого не было, и через стены-стекла прогуливающиеся по вечерней палубе видели, как Папаша-чван танцевал с раскрасневшимся Котенком, наивно-гордым таким обществом.
– Да, – кивнул Пичугин. – Напыщенная радость – чувствовать себя выше других ... Это нужно иметь способность – чувствовать в наше время свое превосходство над другими людьми только потому, что можешь себе многое позволить по деньгам.
– Это такой тип, склад характера, – сказала Медведева. – Бездуховные люди, люди влечений, в том числе и агрессивности. Эпитимный личностный склад.
– Как?
– Эпитимный. Это сложное личностное своеобразие с прямолинейностью мышления, кстати, и, как ты сказал, примитивной напыщенностью.
Пичугин обрадовался, что она согласилась с ним и даже процитировала его, но ему сделалось неловко-унизительно от того, что Медведева так профессионально-глубоко разбиралась в типах людей и знала сложные термины, обобщающие целые характерологические конструкции и благодаря этому способна предвидеть многое в поведении человека, в чем он убедился. "Но в общем-то я ведь и хочу подучиться этому у нее для своего писательства, – успокоил он себя. – Что же делать, ежели сам не врач! Ничего, завтра я дам ей еще рассказ и, Бог даст, понравится по-настоящему. Набраться же психологических знаний с ее помощью еще не поздно. Всеми этими знаниями она ведь не умней меня, а просто больше знает в этом отдельном вопросе. Главное же – мой писательский дар, то, что никакими учениями не приобретешь".
Немного опьянев от пива и смягчившись еще больше, он спросил:
– Ты думаешь, все же ничего мой рассказишко, а?
Он-то надеялся, что она, продумав рассказ, оценит его повыше, но она ответила:
– Ничего, вполне ничего.
Это "вполне" подействовало на него угнетающе и вспомнилось, что, цитируя его только что, сказала не "напыщенная радость", как он, а "примитивная напыщенность", то есть исправила, уточнила и даже унизила этим, потому что цитируют дословно.– Ничего, – это у меня в кармане ничего, как говаривал один человек, – сказал Пичугин. – К сожалению моему так.
– Я тебе помогу, дорогой, я уж об этом думала.
Это искреннее согрело его, он не сдержался и пожал под столом ее прохладную, мягкую руку и заметил краем глаза, что и она, растрогавшись, чуть-чуть потянулась поцеловать его, но опомнилась, что они в ресторане и застыла. "Ничего, – подумал Пичугин. – Вот же я и сам говорю себе "ничего". Ничего, завтра получит еще один рассказ и уж тогда посмотрим". Ему стало даже приятно, что он, хотя и хмельной от двух бутылок пива, а заметил так тонко, как она потянулась его поцеловать. В этом пивном опьянении он вспомнил другое свое опьянение, коньячное, и как в метро, куда они вошли с Медведевой по дороге из ресторана "Славянский базар", он бросил в разменный автомат именно ту монету, для которой была уготована там щель. Пичугин тоже возгордился тогда, что, хоть и пьян крепко, но как хорошо владеет собой и знает, куда какую монету нужно бросить.
После ужина прогуливались по палубе, и Медведева, тоже немного хмельная, сказала, прижимаясь к его руке:
– Я все-таки женщина и мне очень интересно знать две вещи. Во-первых, эта толстая молодица – жена старика или его дочь. А, во-вторых, сколько лет той складной худенькой дамочке с седым колечком в черных волосах. Ну, помнишь, которая каждый день в новом наряде, которая вчера в длинном вечернем платье читала на палубе английскую книжку, но при этом чувствовалось, что она одновременно получает удовольствие и от того, что красиво сидит в кресле. В общем такая милая истеричечка?
– Как? Истеричечка? Это что, ваш психиатрический жаргон?
Ему снова сделалось неловко, снова почувствовал, что она как-то угнетает, унижает его, но не столько потому, что наклеивает людям свои психиатрические ярлыки, сколько потому, что, кажется, она наблюдательнее его, глубиннее видит людей, то есть из зависти, что ли. Еще он заметил про себя, что если еще вчера ни одна женщина на теплоходе не могла понравиться ему, захваченному Медведевой, то сейчас ему весьма нравилась во всех планах как раз эта тоненькая истеричечка.
– А я что, тоже истеричечка? – спросил он Медведеву, внутренне обиженно и за худенькую даму и за себя, но внешне как можно шутливее.
– Нет, ты у меня совсем другое, – ответила она, стараясь не чувствовать его раздражение. – Я тебе еще расскажу про тебя. На другом нашем уроке.
Из репродуктора на палубу и дальше на волжскую воду неслась песня про Стеньку Разина, который справлял новую свадьбу, "сам веселый и хмельной". "А я что, тоже справляю новую свадьбу?" – подумал Пичугин, почему-то с легкой грустью, и еще острее захотелось завоевать Медведеву умом, сложным своим богатым духом.
Солнце закатывалось за лесной горизонт. Теплоход стоял в шлюзе. Чайки кричали над оглушенными в шлюзе рыбинами, которые метались в мелкой воде, высовывая тревожные спины.
13.
Когда стемнело, Медведева и Пичугин собрались пить кофе. Перед тем, как спуститься в машинно-шумный трюм теплохода по узкой лестнице за кипятком с белым кофейником, Пичугин спросил:
– Ведь этот кофейник с ромашками теперь и твой, и мой, правда?
– Правда, – ответила она и захотелось поцеловать его, но вспомнила его раздражение и, подумав, что, может быть, оно от частых поцелуев, сдержалась и надкусила помидор.
– Тогда поцелуй меня перед крутой лестницей с кипятком, а то еще случится что-нибудь, – попросил он.
– У меня уже губы в помидоре ... Ну, что ты, ничего не случится, иди...
Он пошел и думал: "Она не любит меня, если так может испытывать мою судьбу. Она не тревожится за меня, она играет в мою судьбу". Сделалось тягостно, представилось, что и впрямь может случиться с ним страшное – упадет с кипятком с узкой крутой лестницы. Сам бы он этого, конечно, не сделал, но если б случайно произошло само собой, то и пусть бы произошло. Для нее. А Медведева думала: "Лучше бы я поцеловала его, чем теперь в таком страхе ждать. Как придет, возьму кофейник, поставлю на стол и брошусь на шею". Но когда он вернулся, мрачный и молчаливый, она не сделала этого, побоялась. Пили кофе и намазывали масло на печенья. Медведева понимала, что сейчас как раз наступило то время, когда от постоянного пребывания вместе они уже должны начать понемногу хоть чуточку, по-хорошему, по-домашнему, раздражать друг друга. Ее, правда, раздражало лишь то, что раздражается он. Она подозревала, что раздражение его оттого, что разлюбил ее и думает о своей жене. Медведева осознала, что и не целует его, даже когда он просит, – чтобы проверить это. Ей страшно было подумать, что все у них может прекратиться, и она вдруг останется без него.
Когда легли, он спросил в темноте:
– Ты боишься меня потерять?
В голосе было столько искренней тревоги, что Медведева, испугавшись и потеряв сдержанность, ответила:
– Да, да, боюсь!
Заплакала и прижалась к нему, как маленькая, своим большим телом.
– Почему же ты не поцеловала меня перед лестницей?
Как ей было объяснить? Дальше она уже не могла быть искренней, чтоб совсем не расплавиться и не вызвать у него отвращение к этой бабьей беспомощности.
– Вот ты какой, – сказала она. – Это я тебя воспитываю, лечу от навязчивых тревог, понимаешь?
– Что ж я, больной?
– Все мы больны понемножку, а совершенно душевно здоровый человек, без капельки ранимости, он просто не интересен.
Пичугин подумал, что если б она только сказала с тем стоном "Да, да, боюсь!" и прижалась к нему, заплакав беспомощно, если б не сказала всего того, что сказала после, он бы не выдержал и объяснил бы ей причину своего раздражения и, как ни глупо это, попросил бы ее любить его рассказы и боготворить его как писателя. Но когда услышал, что она лечит его от навязчивостей, от навязчивой любви, что ли, он совсем растерялся. И близость была в эту ночь и неуверенная какая-то, и растерянная, и короткая. Под утро Медведева проснулась с колотящимся сердцем от сновидения: будто он говорил ей, что ноги его жены гораздо лучше ее ног и что, когда он обнимает ее, то для страсти представляет, будто обнимает свою жену. Медведева все-таки была убеждена, что раздражительность его объясняется тем, что тоскует по жене и девочке. И если при этом она будет бросаться ему на шею и ежесекундно лизаться, исповедоваться в своих острых к нему чувствах, в страхе своем потерять его, то он сбежит от нее домой завтра же. Она и так виновата, что во всех смыслах, и вишнями с мороженым тоже, бросалась ему на шею, а женщину любят тем сильнее, чем меньше она заботиться о мужчине и нуждается в нем. Что же делать? Можно ли еще что-то поправить?
14.
Утром теплоход "Волга" пристал в солнечном городишке Плес, и все пошли в дом-музей Левитана. Пичугин сперва раздраженно ревновал к Левитану: вместо того, чтоб Медведевой читать сейчас его рассказ, они здесь. Потом стал всматриваться в музее в фотографии с картин художника Степанова, рисовавшего Левитана вместе с Кувшинниковой, которую Левитан увез сюда от ее мужа-доктора, а Чехов описал это в "Попрыгунье". В доме этом было по-чеховски и по-левитановски уютно. Черно-тяжелые резные стулья и письменный стол красного дерева у окна с раскрытой на нем старинной книгой. Веяло от этого прошловековой интеллигентностью и вместе русской меланхолической размашистостью. Были там же пианино и ноты – играла жена доктора Кувшинникова. "Интересно то, – думал Пичугин, – что она просто-напросто изменяла мужу с Левитаном, но гений Левитана отделяет эту измену от миллионов других подобных измен во все века, которые совершали обыкновенные люди. Личность Левитана как бы превращает эту измену из банальной в одухотворенно-художественную, помещает на века в иную, не банальную, а даже поэтическую плоскость жизни". Будет ли и его измена таковой? Пичугин с детства мучился честолюбием, но это было не честолюбие ради честолюбия, не желание нравиться, а средство утвердиться в жизни, чтоб слабее ощущать малоценность свою. Даже в детстве, когда увлекался он фотографией, то не мог делать это только для себя, а непременно посылал снимки в журналы и переживал отказы. Так и рассказы не мог он писать просто для себя, как самоутешение.
– Ты знаешь, – сказала ему Медведева, – Чехов открыл у Левитана аневризму аорты. Очень может быть, что это сифилитической природы патология.
– Да, но здесь это так же, как у Мопассана, не вызывает брезгливости, правда? У автора "Вечернего звона" и "Тихой обители" может быть только особый, поэтический сифилис, не имеющий ничего общего с сифилисом, например, какого-нибудь чиновника или инженера.
Она засмеялась и проговорила:
– Точно, очень точно и замечательно сказал.
Но тут. же испугалась, что опять выразила ему свое восхищение вместо того, чтобы поступить для удержания его даже как-то наоборот. А он обрадовался таким ее словам, тут же горячо смягчился, схватил ее большую руку, подумав: "Вот сегодня еще рассказ прочтет и все еще будет чудесно!" Медведева встрепенулась внутренне. Может, ей просто побольше его хвалить, как всякого неуверенного в себе человека, ведь ей есть за что его похвалить. Вот рассказ его и сейчас почти весь помнится и звучит в ней. "Нет, нет, это опасный путь, – испугалась она. – Все-таки любой мужчина по-настоящему любит женщину, когда хоть каплю боится ее. А я наверняка потеряю границу, перехвалю и сделаюсь для него угодливой нянькой и у него возникнет отвращение ко мне, как к женщине". Если бы Пичугин был пациент ее, она бы его похвалила, конечно, и вообще поступала бы профессионально, исходя из знания людей подобного склада. Но он был мужчина, которого страшилась потерять, и потому действовала просто как женщина –тривиальными женскими способами, вытеснив из себя именно здесь, только в борьбе за него, все свое профессиональное психологическое умение.
15.
Когда отплывали от Плеса, пошел крапать дождь, и волжская вода была вся в точках от дождя, как в мухах. В такую мягко-пасмурную крапающую погоду, когда слегка сдавливает голову у неуверенного в себе человека, хорошо обедать в ресторане с холодным пивом. Иваны ели специально заказанного в ресторанной кухне гуся с кашей, в бокалах у них опять сверкало шампанское. Они поглядывали недоброжелательно на Медведеву и Пичугина, потому что видели в их молчании и жестах чуждую, не понятную им духовную жизнь и борьбу. Они злились на это, потому что не понимали этого и сами ссорились совсем по-другому. Они убеждены были в том, что все то, что не так, как у них, – неправильно и плохо. И Медведевой жалко было их в этой их ограниченности. Курица и Карась тревожились маленьким своим потолстением и силились меньше есть хлеба.
– Смотри, – шепнула Медведева, – они млеют и краснеют, когда поглядывает на них тот мальчик лет двадцати четырех, которому мама всегда перекладывает в тарелку свое мясо, но между собой наверняка называют его сопливым мальчишкой.
Пантера элегантно-хмуро смотрела в сильный морской бинокль из-за стола сквозь стекла ресторана на берег.
Был в ресторане еще один пассажир, на которого они обратили тоже особое внимание и прозвали Кроликом. Он постоянно боролся с собой, чтоб выпить поменьше спиртного, продержаться на минимуме, лучше одним пивом. Но утром, с похмелья, опухшему, ему так было тягостно, что он застенчиво просил у Котенка сто граммов водки, запивал пивом и заедал манной кашей, смешно морща обдрябшее с мешочками лицо и умиляя смотревших на него своими виновато-добрыми, пропитанными спиртным движениями. В обед он просил только пива, а через некоторое время "эх, и водочки бокальчик", а потом брал опять пиво. Сейчас он как раз хотел взять после водки пива, но Котенок долго не подходила к нему. Он сказал ей, когда проходила мимо:
– Девушка, или немедленно еще пива, или рассчитайте!
Она тут же подошла к нему и рассчитала. Он был, видимо доволен победой над собой, что рассчитался, выдержал. А Котенок, думая о нем, вся была в тревожной заботе о своем женихе-матросе, с которым по вечерам танцевала твист на палубе: он тоже все чаще просил у нее "пятьдесят грамм".
– Смотри, Кролик сейчас такой помятый, – сказала Медведева, – но, приплыв на свою пристань, он сойдет с теплохода выглаженный, в белом и непременно с подарками для родных в коробках.
– А почему он должен сойти на какой-то пристани? – удивился Пичугин.
– Потому что он не просто путешествует, как мы, а едет к родным или близким, но едет самой древней, медленной дорогой, чтобы ехать с алкогольным удовольствием. Разве ты не видишь, у него все это написано на носу.
Если бы ее профессиональная интуиция работала и в сторону Пичугина, но как раз здесь Медведева была растеряна совершенно и действовала так, как принято у женщин.
16.
После обеда в каюте Пичугин дал Медведевой другой свой рассказ. Он тоже был – печальное размышление молодого человека, лежащего в траве на опушке леса, размышление о том, как жить, чтобы не страшно было умереть. Но в этом размышлении время от времени сверкали утрированно-яркие сравнения про грибы, сороку, бруснику и нарушали настроение рассказа, будто человек пел грустную песню и одновременно жевал конфеты из веселых бумажек. Пичугин от нервного напряжения не мог находиться в каюте, пока Медведева читала рассказ. Он вышел в коридор, открыл дверь на палубу и глубоко дышал влажным прохладным воздухом с большими каплями дождя. Палуба была мокра. Чуть дрожащие, медузные капли томно сползали с деревянных перил, другие же лихо, стрелой скользили вниз после замедленного подготовительного движения. Громыхнул не очень сильно гром, и из окна каюты высунулась, как из гнезда, испуганная голова Курицы с тревожными родинками на белой шее. Теплоход подходил к Кинешме, и Пичугин ревниво испугался, что Медведева засмотрится в окно на церковь, купеческие кирпичные лавки и другую прекрасную русскую каменную старину – и не успеет дочитать рассказ. Подсмотрев в окно, он убедился, что она читает рассказ, но теперь ему показалось, что слишком быстро читает, может быть, даже пропуская места. Каменная старина Кинешмы была изрядно попорчена безвкусными вывесками сегодняшнего дня. Медведева дочитала рассказ и задумалась. Дав ей несколько минут, чтоб успокоилась, отошла от рассказа, Пичугин вошел в каюту.
– Ты знаешь, и этот ничего, – сказала она, улыбнувшись крупным нежным ртом. – Но тоже действия маловато ... Какая-то скованность, нет действия, стремительности, живой яркости. Вот помнишь, как у Мопассана в "Милом друге", когда Дюруа приходит на обед к Форестье, как он там сразу приручил эту дерзкую девочку и покачал на колене, а потом тут же стал прощаться, чтоб не испортить впечатления и вовремя удалиться, и как уходя поклонился на лестнице своему отражению в зеркале. Как блестяще, правда?
– Да, правда, – пробормотал Пичугин. Он был подавлен всем этим, потому что не помнил, кто такой Форестье и чувствовал острую зависть к Мопассану, и обиду, и растерянность, неуверенность в собственном писательстве.
– Не унывай, – сказала Медведева. – Не всем же быть гениями. Но я не отстану от тебя, пока в рассказах твоих не зазвучит действие, стремительность.
Медведева и здесь не догадывалась, при всей своей психиатрической опытности, что совершила непоправимую ошибку, отвергнув даже возможность его гениальности и взяв на себя отважную задачу переделывать его как писателя. Пичугин был человек, сосредоточенный всем своим существом на главной своей – писательской – работе и мечте всеобщего признания. Рядом с этим он мог влюбиться в Медведеву, но влюбиться в нее всецело, навсегда было для него возможно лишь в том случае, если б она преклонялась перед ним как перед непревзойденным творцом. Пусть, в конце концов, он не гений, это, впрочем, еще неизвестно, но для любимой своей он должен быть навсегда несомненный гений. Он согласен, чтоб она помогла ему в плане ее профессии, но реконструировать его писательскую натуру, болезненно ломать, диктовать ему, как он должен писать, – не слишком ли берет она на себя? Уж тут он наверняка не глупей ее. Да, сравнение с Мопассаном в пользу Мопассана подействовало очень скверно. Пичугин прилег на свой диван и задумался – почему все это так?
– Какой это город? – спросила Медведева.
– Кинешма, но идет дождь. Так что читай своего Мопассана.
– Ты обиделся? Да мне и твой рассказ нравится. Только разве можно равняться с гигантами?
Пичугин подумал, что она, может быть, даже специально добивает его по самому больному месту. Он искренне до сих пор не считал себя гением, но когда любимая женщина сказала ему отчетливо, что он не гений, сделалось грустно, обидно, и почувствовал, как душевно отстраняется от нее и хочется уже бежать, бежать прочь.
17.
После Кинешмы лежа читали каждый на своем диване. Пичугин читал "Евгению Гранде". Там тоже было много действия и естественных, живых красок и неискусственных обстоятельств.
Вечером в ресторане он почувствовал, что хочется ему все же как-то выразительно оправдаться перед ней, но, конечно, просить ее читать еще третий рассказ после всего этого – нелепо. Он сказал, отпив желто-зеленого, остро-холодного жигулевского пива:
– Бальзак гениален, конечно, своей сочностью, юмором, критической остротой и образы лепит превосходно. Скряга Гранде останется на века. Но, знаешь, мне кажется, при всей громадности он ограничен своей сангвиничностью, и такие слова, как "духовность", "глубинный психологический анализ" не подходят к нему. Такие романы возможно, конечно, писать по ночам с кофейником, распаляясь художественной краской, но не тонкой философичностью. Потому Бальзак великолепно может изобразить лишь тех, кого вмещает в себя его личность – ростовщика, романтическую девушку, писателя, такого как он сам, весельчака с виртуозной предприимчивостью, – но вряд ли мог бы он написать образы философов-мыслителей или просто духовно-сложных людей вроде Пьера Безухова. Вот это и есть ограниченность своей сангвиничностью. Каждый, даже гениальный человек ограничен собственной личностью и одновременно интересен именно ею, своим особенным.
Медведева была все это время после разговора о втором рассказе напряжена неловкой тяжестью их отношений, она уже понимала, что в чем-то основательно не права, может быть, в том, что рядом с его рассказом восхитилась Мопассаном. Это несправедливо, потому что Мопассан писатель другого характера, другой писательской структуры, нежели Пичугин, если отвлечься от гениальности и говорить только о душевном рисунке. Другое дело, что мопассановское ей ближе, созвучнее, интереснее, чем пичугинский рассказ, но с другим читателем может быть совсем наоборот. И в то же время она наверняка не смогла бы так глубоко и нежно влюбиться в живого Мопассана, как в Пичугина. Странно, ей хочется переделывать его как писателя, но в то же время он ей родной и любимый именно тем, что другой, не такой, как она. Может быть, она интуитивно тянется к человеку умному, духовному, но иному, чтобы возможный будущий их ребенок был крепче, сильнее от их разности и соединял в себе и ее сангвиничность, и его духовную рефлексию ... В то же время хочется ей, чтоб он писал по-другому, потому что стремительность и действие в его рассказах психотерапевтически сделают его самого живее и веселее, конечно, в пределах астенической личности, и, кроме того, тогда скорее начнут его печатать. Однако нехорошо получилось, он мог подумать, что она хочет сделать из него дешевое издание своего любимого Мопассана, а надо просто помочь ему ярче выразить собственную личность, поболее действия, стремительности никогда не помешает. Наконец, все-таки никогда не мешает и недохвалить мужчину, а перехвалишь – значит будешь для него безопасно-безвкусная поклонница-нянюшка и потеряет к тебе страсть и уважение, которые всегда имеют внутри себя хоть немного боязни. Но вот сейчас такого расстроенного, угнетенного надо обязательно его похвалить, поднять, тем более – есть за что.
– Как ты чудесно сказал про Бальзака! – искренне восхитилась она. – Да, все мы люди с разными характерами и у каждого писателя есть свои читатели по принципу некоторой схожести, созвучности душ. И ведь верно, Толстой писал не ночью, а рано утром, Безухова ночью не напишешь.
Ее большие, как у умной лошади глаза, нежно-страстно повлажнели. Пичугин подумал, что это от восхищения его размышлением и готов был уже все простить, прижаться к ее большой груди в белом платье и заплакать от радости, но, на самом деле, она восхитилась сейчас, представив себе опять, какой чудесный может быть у них ребенок, если вберет в себя и его, и ее. "Какая она вся чистенькая, розово-беленькая, нежно загоревшая, – думал Пичугин. – Кажется, заставь ее жить в грязи сколько угодно долго, она и там будет свежая, ничто плохое не прилипнет ни к ней, ни к ее широкой, белой шляпе, как-то по-умному, по-дамски ухмыляющейся". "А может быть, – думала Медведева, – такого ранимого, неуверенного в себе человека не надо бояться перехвалить, а говорить ему все, что думаю и чувствую, про те его образы из рассказов, которые запомнились и один даже снился? Нет, нет, пожалуй, нет. Все-таки мужик, а любого мужика никак нельзя захваливать и каждый день в постель ему вишню с пломбиром никак нельзя, даже если очень хочется. А во всем остальном надо быть глубоко искренней, когда любишь, и все тут".
– Вот я тоже сангвиническая натура, – сказала она, – хотя и с некоторой внутренней тревожинкой, как это бывает. Потому мне, конечно, ближе ярко-трезвая сердечность и откровенность Бальзака и Мопассана и нашего Куприна и Мамина-Сибиряка, гораздо ближе, созвучнее, нежели рефлексия Толстого и Чехова. Но разве я не понимаю, что Толстой и Чехов гении?
Она сказала все это, чтоб подчеркнуть верность пичугинского размышления, но невольно при этом подчеркнула и то, что рефлексия не созвучна ей, а созвучна сангвинически-сочная сердечность.
За стеклами ресторана в ярком солнце, блестящий от невысохшей еще дождевой влаги, проплыл двухпалубный теплоход "Сыр-Дарья".
– Погоди, значит и я не созвучен тебе? – спросил Пичугин, растерявшись. – Как же тогда все? Зачем же я тогда тебе?
– Чудак, разве ты не знаешь, как я к тебе отношусь? Разве это мое чувство не выше всех писательств вообще?
– Что ты хочешь этим сказать? Что женщина испытывает к мужчине-писателю бездумное, животное чувство, независимое от того, по душе ей или нет его творчество?
– Нет, конечно, нет, – спохватилась Медведева, но тут же подумала, что в данном случае это как будто так и есть.
– А как же тогда? – спросил он, – как же тогда ты можешь чувствовать ко мне что-то, если я не сангвиник и у нас нет близкого созвучия?
– А я именно и люблю тебя, – не выдержала Медведева, впервые сказав это чистое слово, – потому что ты на меня не похож. Если бы ты был на меня похож, я бы могла любить тебя только как брата.
– Да, ты в чем-то права, – согласился он. – Но все равно я запутался ...
Тут они заметили оба, что увлеклись, и разговор их слушают с напряженным вниманием и чуть ли не со слезами Курица и Карась. Слушают и чваны с презрительными усмешками и перешептываниями. А Кролик пьет водку и, хотя ничего не слышит, смотрит на них с таким горячим, разбухшим дружелюбием, будто готов их обнять.
Помолчали, смутившись, расплатились и пошли в каюту, но по дороге в коридоре оба подумали про впервые сказанное слово "любовь" и испугались этого.
18.
В каюте Медведева не совладала с собой, бросилась к нему и заплакала, заливая своими слезами его лицо и белую рубашку, которую вчера стирала и гладила.
– Да, люблю, люблю, милый, – шептала она. – И хочу целовать тебя всего-всего и как маленького спрятать на своей груди в глубине под одеждой, чтоб никто тебя у меня не отнял. Ты прости, что я так расквасилась, но я все с тревогой думаю о твоей жене, твоей девочке ... Я уже без тебя не могу, ох, орать, выть хочется ...
Пичугин крепко ее сжал и думал: "Если б она так ревела, читая мой рассказ – продолжение меня! . . . Но, может быть, так и будет? Может, полюбит она так сильно и мои рассказы, только не сразу, а постепенно – и вдруг потом произойдет кристаллизация, как это бывает ..." Медведева же теперь ругала себя в душе: "Держалась, держалась и вот сделала то, чего так боялась, дура, дура, что он теперь обо мне подумает!" Пичугин как раз не думал, что она дура, он видел в этом ее припадке умную страсть с замечательными метафорами, эпитетами, хоть пиши сейчас же в рассказ, и он боялся ее высокого, тонкого ума и как бы счастлив был, если б она восхитилась его рассказом. Подумалось ему, что в душе она, может быть, и восхитилась уже, но почему-то не хочет сказать, как учитель не хвалит ученика, чтоб не расхолаживать. Захотелось сейчас же выяснить это. Осторожно обнимая большое заплаканное милое тело, он усадил ее на диван, сам сел рядом и уже подумывал, как бы продолжить разговор, но она, видно, не поняла его и, слабо подняв руку, задвинула на окне занавеску, и тогда он, растерявшись на секунду, встал и запер дверь. Такой глубокой, пряной, долгой, сумасшедшей близости у них никогда еще не было.
Когда умылись холодной водой, раздвинули занавески и открыли окно, Пичугин сказал:
– Ты знаешь, я сам понимаю, что не нашел еще по-настоящему себя в писательстве. Мне даже кажется, что я попал в тупик, сижу не на своем коне и не Олеша и Козин мои учителя, а мое профессиональное уважение к ним даже мешает мне.
– Вот я и хочу тебе помочь в этом. Понимаешь, я думаю, что твой личностный склад в основном астенический, с самоуглублением, но и с образностью, нежной застенчивостью, художественной наивностью, то есть, если хочешь, с некоторой инфантильностью. Мне рассказы твои симпатичны, хотя я люблю больше действие, чем самоуглубление. Но каждый писатель, мне думается, должен писать себя, потому что он сам – это и есть то, что он знает лучше всего прочего и где уж он не ошибется. Ты же сам так чудесно сказал, милый: каждый из нас ограничен своей личностью, ты своей, я своей, и я с удовольствием буду читать в рассказах твоих твою личность и, может быть, со временем крепко полюблю дух твоих рассказов, как люблю тебя самого. И вот для этого я должна сама много сделать, понимаешь? Прежде всего, мне кажется, что отталкиваться тебе нужно не от Олеши и Козина, а от Лихоносова. Помнишь, мы говорили о нем еще до теплохода.
– Это что, деревенский лирик, ранимо-застенчивый почвенник? Ты хочешь, чтоб я ему подражал?
– Да не подражал, а попробовал в том же духе, то есть без эстетских олешиноподобных метафор, без козинских чувственных выкрутасов, а грустно-лирически, потому что есть у тебя с ним, Лихоносовым, общее. Действительно, как ты сказал, уязвимость, ранимость, намек на рефлексию, печаль, но без есенинской раскованно-поэтической бесшабашности. Есенин, он, конечно, настоящий гениальный инфантил, Олеша – ананкаст, а вот ты, по-моему, больше всего в лихоносовском духе.
А может, я больше в бунинском духе?
– В бунинском? Нет, не то. Бунин истеричен. Вот у Мопассана или Бальзака у них и острая чувственность, и одновременно глубокий, трезвый, даже обличающий ум, а у Бунина только чувственность расчудесная, а в остальном прямо-таки малоумие, отсутствие духовной зрелости, ледяной инфантилизм. Вот что никогда не скажешь про Бунина, это – что он философ. А у тебя размышления, мысли. Нет, в тебе больше лихоносовского.
– Боюсь, что и Лихоносов не большой философ. Вот даже рифма. Кроме того, еще до теплохода мы с тобой, помнится, в парке на скамейке соглашались в том, что Лихоносов вышел из Бунина. Значит, и он малоумен, и я, да?
– Ну, что ты! И потом ведь это особенное малоумие, точнее – наивная свежесть художнического восприятия.
– Выкручивайся, выкручивайся ... Слово не воробей. А про Олешу как ты сказала? Анан ... боюсь дальше говорить.
– Ананкаст.
– Это что?
– Это человек, загруженный всякими навязчивостями, например, навязчивыми ритуалами, которые с необходимостью должен совершать, иногда по многу раз в день. Это от имени древнегреческой богини необходимости Ананке. Я читала про Олешу в воспоминаниях современников, как он еще гимназистом по камешкам ходил в гимназию и если ногой не попадал на камешек, то возвращался, чтоб не получить двойку. И по этой же причине потом по сто раз переписывал каждую фразу и не мог никогда сдать рукопись в срок. А у тебя совсем другой склад, я уже немного изучила.
– Исследовала? Анатомировала? Когда же ты это делаешь? И когда целую тебя – тоже?
– Нет, теперь я от этого с ума схожу и сознание почти теряю. Медведева обняла его и поцеловала большим, нежным ртом в щеку и в глаз, и в губы, но он сидел деревянный, угнетенный этим разговором. Во-первых, он не мог все-таки понять, как можно так сильно, до рева, любить человека, рассказы которого "не в моем духе". Во-вторых, что уже совсем жутко, она, действительно, кажется, умнее его. Как быстро помогла она ему разобраться в характерах многих пассажиров, подсказала-предсказала, что от кого ждать можно в какой ситуации и, верно, все это сбывается, кого ни возьми – чванов, Пантеру, Курицу с Карасем... Получается, что учит его не медицине в нужных ему моментах, а его собственному писательскому делу. Чуть удастся ему что-нибудь умное сказать, так он, видите ли, как прекрасно, чудесно сказал, а он ее и похвалить не может, потому что она все время говорит прекрасное и необыкновенное, хоть записывай. А какой же это, черт побери, помощник, если помощник умнее мастера да еще научно исследует мастера! В-третьих, какого черта пытается она его переделывать, реконструировать, тьфу! Он хочет быть самим собой, а не каким-то Лихоносовым, будь он хоть трижды гений! Как ей, такой умной, непонятно это? У Пичугина возникло даже такое остро-неприятное чувство, будто она, Медведева, предала его. Никак не мог понять, в чем, как предала, но предала, предательница. Он вспомнил, как еще до теплохода, они рвались по вечерам друг к другу у заветной скамейки в парке, хоть в дождь, и как еще не замутнена, не усложнена умственно была тогда их любовь. Какая же это к дьяволу женская любовь, когда она не только случайных пассажиров, но и всех нас, писателей, разложила по полочкам и клеточкам, как химические элементы в Менделеевской таблице, составила периоды, ряды, группы и наверняка наперед знает теперь, кто из нас, писателей, какие способен давать окислы! А он, видите ли, пытается что-то делать не по законам своей клетки, ведет себя, как соседний элемент, и ее научная задача приструнить его, чтоб давал свои реакции, а не чужие. Все это было еще более неприятно тем, что Пичугин чувствовал: по-своему, по-научному она глубоко права, как прав анатом, кощунственно разрезающий мозг. Наконец, была во всем этом и маленькая приятность. Состояла она, в сущности, в этом его случайном выражении "всех нас, писателей", из которого он как бы получался в одном ряду с Буниным и Олешей. Пичугин улыбнулся в душе над этой своей честолюбивой слабостью и спросил себя, чувствуя на плечах любимые полные руки и чистое, душистое, как лесной воздух, ее дыхание у самой своей щеки: ну, и что же мне теперь делать?
19.
Глубоким вечером после душа Пичугин лежал на ее диване в испарине и ждал, когда она выкупается. Он не знал, как теперь, после того, как он все это продумал, может случиться у них близость. Он не хотел этой близости, даже боялся и стыдился ее, будто он был хирургический больной, которому Медведева недавно сделала серьезную операцию. Вдруг вспомнил, что у дочки через несколько дней день рождения. Он не мог сейчас вспомнить про дочку ничего плохого. Как будто она говорила ему что-то обидное, но это размазалось в его памяти слабым пятном и только ощущал острое родное, кровное чувство-жалость к этой маленькой девочке, которую надо бы везти на юг купаться, промывать черноморской водой ее гнойные гланды. И про жену почему-то не мог сейчас подумать-вспомнить плохое: жена как жена, деточек хочет нарожать, как многие женщины, но не от кого-нибудь ведь, а от него, потому что любит его. Пичугин встал, сел за стол и написал в красивой открытке с видом Волги, что поздравляет доченьку, целует ее и маму, ужасно соскучился о них, а потому долго не выдержит, бросит своего приятеля и вернется с дороги из какого-нибудь большого волжского города самолетом. Чтоб письмо пошло тоже самолетом, он вынул из бювара дополнительную марку и приклеил ее к открытке, смочив своей испариной.
Когда Медведева вернулась из душа, он старался сделать все, чтобы ей было хорошо, может быть это последняя их ночь. Но потом сказал:
– Вот видишь, как говорит твой Мопассан, у меня нет голоса, чтобы спеть песню любви. Наверно, потому, что не пишу ни черта.
Медведева подумала, что он просто устал и ему надо хорошенько выспаться, поцеловала его, прижалась к его спине и заснула.
20.
Он действительно хорошенько выспался, и за окном, наконец, опять солнце, но настроение по-прежнему тягостное. Медведева тоже проснулась и смотрела на него из своего дивана глазами лучистыми, большими, как у лошади. Она видела, что ему все же не по себе и думала: "Значит, не в дожде, не в атмосферных колебаниях дело". Давно ли они, проснувшись в этой каюте, были так счастливы и строили друг другу рожицы. Теперь у него в душе была не знакомая ему боль, боль предательства – почему, трудно пока понять. Хотелось домой – отвезти в остаток отпуска больную дочку и жену к морю. Медведевой же подумалось, что плохо ему оттого, что не пишет, надо бы за него сейчас взяться.
– Вставай, умойся и садись за стол писать, – сказала она. – А я. быстро сварю тебе кофе.
Пичугин понимал, что содержание ее слов и вообще этой утренней ее заботы замечательно для него как писателя, но в тоне ее слов и настроения чувствовался ему сейчас невыносимый для него оттенок – будто говорила она: открой рот, скажи "а-а", дыши глубже, были ли припадки? Он вспомнил, как жена прочла однажды его рассказ и вообще ничего не могла сказать о том, как ей рассказ понравился, только глупо сердилась на героя рассказа за его нахальные мысли. "Уж лучше так, чем эдак, – подумал Пичугин, вспоминая разговоры с Медведевой о своих рассказах. – Уж лучше ограниченная истерическая нянечка, на которую по-настоящему-то и нельзя сердиться, чем эта мудрая, тонкая, всезнающая Белая Медведица, которая постоянно унижает, оскорбляет своим умом". Вот в чем предательство: она унизила его тем, что пытается реконструировать из него что-то писательски-сносное с ее точки зрения.
– Я прогуляюсь, – сказал он и вышел побыстрей, чтоб не сорваться. Было раннее утро, еще матрос драил палубу, старики еще только начинали пускаться в свои моционные круги по палубе. Солнце светило на обрывистый берег с красной голой землей, обвалами, пятнами светлой глины в красном откосе. Чайки сверкали белизной, а вчера под моросящим дождем казались серыми.
"Я даже не могу сейчас все это увиденное обработать и записать для рассказа, – думал Пичугин. – Настолько я напряжен этой тягостной сложившейся ситуацией. Теперь хоть понятно мне, в чем корень: да, когда такая глубокая, богатая натура не поняла твоего сокровенного, выраженного в рассказах, и ставит тебе в пример Мопассана, то это еще хуже, нежели родная дурочка вроде моей жены просто дергает, раздражается и этим не дает спокойно писательствовать. На жену хоть не обижаешься умом и даже кажется она неплохой, уютно-домашней, убаюкивающей, когда повзаимодействуешь с этим интеллектуальным, очаровательным монстром. Забудешься иногда, начнешь этому монстру рассказывать что-нибудь интересное и даже не из мира искусства, а из строительных конструкций – и чувствуешь вроде, как, знает она все это или не знает, но видит как плохо рассказываю. Жутко чувствовать этот интеллектуальный рентген. И получается в конечном счете, что не мужик сверху, а баба. Бежать надо, бежать, бежать". Вдруг он увидел, что Медведева стоит рядом с ним и ощутил в ней внутреннюю взволнованность. В ее встревоженных глубоких глазах мелькнула беспомощность и то же самое ощущалось в изгибах милой, чудной ее талии в белом платье, и, хотя руки ее, мягкие, чистые, уверенные руки врача, прижимали к груди психиатрический том, ей самой было ясно, что она готова сейчас бросить этот том за борт и вцепиться в Пичугина, чтоб вернуть его, не потерять. Она, наконец, только что поняла, в чем все дело: с ним нужно еще мягче, его не нужно пытаться переделывать, она просто должна быть безропотной и восторженной помощницей его творчеству. И ей казалось сейчас, что она все это сможет – только бы он не ушел. Да, да, астеническое самолюбие – страшная вещь. Хотелось тут же рассказать ему все это, что она вдруг поняла, и объяснить ему, как все будет теперь по-другому: она станет сама печатать его рассказы на машинке, чтобы не относить машинистке, она сама будет носить их в редакции ... Но не получилось сказать ему это, сказала только:
– Прости, что мешаю тебе думать и смотреть, мне как-то беспокойно, родной мой.
Она впервые сказала ему "родной мой" и при этом чуть не заплакала: настолько точно и остро это выражало ее теперешнее отношение к нему. Но тут же собралась и, будто ничего не произошло, взяла его под руку, и пошли по палубе. Через полчаса, поглядывая на людей, читающих в креслах в мягком утреннем солнце, она сказала ему уже смелее:
– Видишь, как старушки-пенсионерки любят читать биографические книги про знаменитых врачей. Вообще старость уважает хорошего врача больше, чем молодость.
Но Пичугин понял это, как укол, упрек, что вот-де она врач, а он нет, и потому многое из того, что знает и понимает она, он не понимает. Он нахмурился и еще больше душевно отстранился от нее. Она почувствовала это в его руке, за которую держалась и подумала в страхе: "Боже мой, что же я делаю! ему ведь нужна вдохновляющая, поднимающая его восхищением своим женщина, и я должна и искренне хочу быть такой, потому что я не могу без него и ни с кем больше не смогу быть близка". "Нет уж, лучше, – думал Пичугин, – жить холостяком вместе с кошкой или моей немудрствующей женушкой, которая тоже не способна предать меня духовно. А ведь это превосходно, впрочем, что жена отнеслась тогда к рассказу моему, как к куску жизни, рассердилась на героя. Может, в этом и есть сущая помощь писателю – иметь возможность вот так проверять свои рассказы. Но, однако, как быстро могу охладеть к человеку, в которого только что был так влюблен, если не выходит взаимопонимания по самому моему сокровенному, писательскому делу, не выходит подробного духовного созвучия здесь". Теплоход "Волга" в это время отходил уже от какой-то пристани, постояв там недолго, и пассажиры кормили с теплохода домашних гусей старым хлебом. Одна стая подплыла к теплоходу и хватала лучшие куски. Другая жалась к берегу под глинистым откосом. Эти гуси забирались в Волгу, чтоб тоже поймать куски, но гусаки первой стаи с шипеньем выгоняли их прочь на берег. Медведева тоже принесла из каюты хлеба и просила Пичугина кидать куски той, несчастной стае на берег. Он стал кидать, но не мог докинуть: хлеб был мягкий. Тогда она попросила его умоляюще:
– Ну, пожалуйста, постарайся! Возьми потяжелее кусок.
Он бросил корку, и она упала на берег, к ней бросилась несчастная стая. И в это время Пичугин заметил, что гусак, отгонявший эту береговую стаю, злобно взглянул на него.
– Спасибо, – сказала Медведева и поцеловала его в щеку. Ей почему-то казалось, что доброшенный кусок как-то поможет вернуть ее счастье. И вдруг испугалась: как вернуть? значит, оно потеряно? как же так? неужели не будет того, что было? и не будет ребенка? и ребенка от всего этого не останется?
21.
За завтраком в стеклянном солнечном ресторане для них не было уже тех ярких красок, как раньше. Помидоры, редиска, сметана – все прежних цветов, но без прежней сочности-яркости. Не было и прежнего интереса наблюдать за Кроликом, Пантерой, чванами и т.д. Он не знал о чем с ней говорить, но все же была в душе ниточка надежды: вдруг образуется еще все. Молчание сделалось слишком тревожным и неловким, Пичугин испугался даже, что Медведева разрыдается, и сказал, чтоб просто не молчать:
– Не пишется что-то ...
– Это пройдет, – сказала она виновато, стараясь показать и тоном голоса, и лицом, что это все из-за нее и она в отчаянии и готова какими угодно средствами все поправить.
– Боюсь, что нет, – сказал он, чувствуя, что рисуется, и разрешая себе это для того, чтобы ее в последний раз испытать. – Боюсь, надо мне кончать писать, потому что ни к чему это. Редакторы, не напечатавшие ни одного моего рассказа, сразу и давно это поняли, а я только сейчас.
– Никак нельзя тебе бросать писать, – сказала она. – Как хочешь, но, пока я с тобой, я не дам тебе этого сделать, потому что для тебя с твоим ранимым, внутренне грустным характером при твоей неудовлетворенности профессиональной работой это просто ужасно.
Пичугин понял, что окончательно оскорблен: она считает его писательство просто лечебным хобби по принципу "чем бы дитя не тешилось". То есть, он для нее тоже бездарь, бездарь истерически мучающаяся своей бездарностью. Значит, все, вместе им быть нельзя, потому что он вот-вот уже возненавидит ее за ее психотерапевтический подход к нему. Медведева посмотрела на него и поняла, что снова его обидела, но не могла понять, чем обидела. Она настолько вжилась в психиатрическое миросозерцание, что для нее всякий и даже тем более гениальный писатель своим писательством, сам порой не зная, глубоко психотерапевтически помогал себе, а душевная боль, неудовлетворенность с полуосознанным стремлением выразить ее и была признаком истинного таланта.
– Я не дам тебе бросить писать, – сказала она, потому что иначе в тебе погибнет писатель для людей ...
– Не нужно, не нужно выкручиваться из сказанного искренне, – проговорил Пичугин. – Будь уж искренней до конца, побойся фальши.
Медведева ничего не ответила. "Боже мой, как же так! – испугалась она. – И ребенка не останется ..." Они не только не замечали сейчас, что делается вокруг, но и не стеснялись, что их могут слышать и что-то могут думать о них плохое или просто пикантное. Расплачиваясь с Котенком, Пичугин впервые заметил про себя, что многовато истратил сегодня денег, мог бы не брать ей сметану, все равно к ней не притронулась. Лучше б сэкономить денег и отвезти своих хоть на неделю на юг. Но тут вспомнил, что ведь ничего не заплатил за свой дорогой билет, а тратится только на еду. Он устыдился такой своей забывчивости и стыдно сделалось также перед женой и дочерью, что не позаботился о них, хотя и решил еще совсем недавно развестись... Но тем более надо было позаботиться о здоровье дочки. Вся эта мешанина мыслей и переживаний угнетала его и единственно, чем мог оправдаться, так это тем, что у Бунина, например, был тоже характер весьма тяжелый для его близких и вообще мало кому из художников удавалось жить тихо и мирно в своей семье.
Из ресторана пошли в каюту, сели понуро на свои диваны. Пичугин подумал, что вот надо опять о чем-то с ней говорить. А Медведева испытывала настоящий душевный пожар, понимая все отчетливее, что кончено, кончено ее счастье. Она боялась разреветься, броситься к нему на шею и потому крепко держалась за свой психиатрический том и жестоко мяла его. Еще никогда не унижалась она так перед мужчиной и не была готова унижаться так бесконечно. Настолько невыносимо тесно, горько и беспомощно было в душе, что, казалось ей, как только он окончательно ее прогонит, она бросится в Волгу, чтобы прекратить эту настоящую, почти уже психотическую душевную боль. Пичугин рассчитал, что еще два дня надо проплыть ему с Медведевой, чтоб истратить на нее столько денег, сколько она истратила на его билет, и тогда можно лететь с берега на самолете к своим. Теперь, когда он все уже для себя окончательно решил и немного успокоился, можно было поговорить с Медведевой просто как с доброй знакомой. И он спросил, читала ли она Николая Зарудина.
– Нет, – вдруг солгала она. – Это современный писатель?
– Какой же современный! – даже обрадовался Пичугин, что она не знает Зарудина. – Он до войны умер, и некоторые считают его, знаешь, чувственным гением.
Вот теперь, когда она солгала, то есть уже по-настоящему сфальшивила, чтобы обрадовать его, и, верно, заметила, что он обрадовался, – теперь она поняла окончательно, что все, не быть им вместе. И когда он спросил теперь, читала ли она Гранта Матевосяна, Медведева кивнула.
– Ну и как думаешь о нем, в какой он личностной клетке? – спросил он с ехидцей.
– Думаю, что у него есть что-то общее с Фолкнером. Романтическая яркость, живость, но с шизотимической извилистостью, внутренней эстетской временами выкрутасностью, тоже образной, но образность какая-то особенная – мыслительная, что ли. В общем, нет, по-моему, в Матевосяне, духовной простоты, способности проникать в душу незамысловато и глубоко, незаметно, не через журчание образов.
Медведева заметила, что увлеклась даже этим размышлением, осмелела и прибавила:
– А вот ты говорил, что некоторые этого писателя Зарудина гением называют... так тут я, знаешь, заметила, что, бывает, один писатель называет гением другого, который пишет даже еще хуже, чем он сам. Так срабатывает психологически-бессознательный механизм, позволяющий еще крепче убедиться в собственной гениальности.
Пичугин и тут почувствовал обидный намек на себя, будто он сам назвал Зарудина гением и таким образом себя вместе с ним. В то же время он не мог еще раз не восхититься внутренне и с досадой тонкостью ее ума. "Скорей бы уж расстаться! – думал он. – Как тягостно, унизительно с ней". Он вспомнил, как жена в усталом раздражении одевала в другой комнате дочку и сказала: "Вот папа нам даже туфельку не может подать!" Тогда это его оскорбило-ужалило на неделю, но теперь казалось таким безобидным, даже домашне-уютным, смешным пустяком в сравнении с тягостным унижением, которое терпел от интеллекта этой другой женщины. Нет, лучше уж жить с раздражительной дурочкой — по крайней мере, она не способна предать тебя духовно, интеллектуально.
На берегу был город Городец, в котором по дороге из Золотой Орды умер Александр Невский.
22.
Когда приставали к Горькому, капитан сказал, как всегда, в репродуктор:
– Отдать шварты!
Канаты с петлями на концах полетели на берег. "Интересно, – пронеслось в голове у Медведевой, – шварта – так один институтский преподаватель, хирург, называл крепкую, мешающую ему на операции спайку, тоже стягивающую, сцепляющую кишки. Она сказала об этом Пичугину – и его чуть не затошнило. Они оба были нарядны, как всегда перед несколькочасовой прогулкой в городе, но душевно обоим было плохо.
– Давай в Горьком отдохнем друг от друга, – предложила Медведева, когда спустились по трапу на пристань.
Он согласился кивком головы, и пошли в разные стороны. Медведевой навстречу шла ворчливая женщина с теплохода, за руку держа мальчишку, который ногами выписывал кренделя, задевая людей.
– Спонталыку никого не сбивай! – кричала женщина. К Медведевой так и привязалось это, и она шла и все повторяла про себя: "Спонталыку только никого не сбивай". Шла она быстро и вскоре поднялась в горьковский Кремль. Ремонтировали башни и ограду, и она подумала, что в другое время непременно взяла бы из кучи мусора красный кусок старинного кремлевского кирпича как память о поездке. Но об этой поездке ей уже сейчас не хотелось ничего вспоминать. Она увидела, как молодая женщина, моложе ее лет на пять, везла перед собой по дорожке детскую коляску с накинутым на нее красивым белым кружевом и рукой поддерживала через платье одну грудь, которая, видимо, налилась молоком, и молоко полилось бы из нее, если отпустить руку. Медведева нашла одинокую скамейку в зарослях бузины, села на нее и тут же разревелась. Дала себе полную волю реветь, ревела, зная, что никто ее не видит и что делает это для того, чтобы отреветься, чтобы смягчилось душевное напряжение, а потом приведет себя в порядок, умоется вон из того ржавого крана для поливания цветов и – в поезд, в Москву, только на теплоход она уже больше не вернется. Плача, она догадывалась, что своим невольным, профессиональным опсихиатричиванием жизни постоянно ранила его, но что же она могла поделать тут с собой. Если б она могла вынуть из себя проникающий все ее существо груз психиатричности, чтоб сделаться как когда-то наивной и миленькой, которую он сам смог бы воспитывать и просвещать! Как только она сфальшивила с Зарудиным, она поняла, что по естеству своему не сможет больше фальшивить даже для любимого человека. Он хороший, он замечательный, она с ума, наверно, сойдет без него, но она не в состоянии быть восторженной дурочкой, пожирающей каждое слово, каждый вздох его поэтически-астенической, грустноватой наивности. Она горячо любила его вместе с этой его наивностью-инфантильностью, но восторгаться ею могла точно так же, как и его чудесной, пахнущей сеном бородкой, восторгаться, поправляя ее, меняя фасон, но не покоряясь этому духовно, умственно, не превращаясь с ним вместе в восторженную инфантилку, точно так же, как не могла бы с помощью гормонов выращивать у себя бороду. Нет, она теперь уже не хотела навсегда забыть теплоход "Волгу", напротив, она была безмерно благодарна этому чудному мальчику за эти чудные дни и с тайной надеждой спрашивала свою судьбу – не беременна ли от Пичугина? и лучше – такой же обаятельной, нежной девочкой? Вспоминала полную молоком грудь той молодой женщины с коляской, грудь, которую приходилось поддерживать рукой, и снова рыдала. Вспоминала его, пичугинское, продолговатое лицо с нежными морщинками, лучившееся светом девушки, особенно когда приподнималось кверху. Вспоминала так, будто годы не виделись. Истощившись в реве и тем успокоившись, Медведева подумала: "Ну, ничего, что же делать, у меня ведь есть еще мои больные, уж их-то у меня никто не отнимет".
Пичугину Горький сперва не понравился тем, что повторял некоторыми новыми зданиями подобные московские здания, но в уменьшенном виде. Здесь был и маленький кинотеатр "Октябрь", как в Москве на Калининском проспекте, и маленький кремлевский зал филармонии и т.д. Но потом, вокруг всего этого, Горький очень ему понравился стилизованными в древнерусском духе кафе, горьковским Кремлем, церквами, зелеными новыми домами на вершине, просто красавец! Довольно часто встречались ему на улицах умные, одухотворенные лица. А сколько молодых мужчин с бородкой и зонтиком! Один из них рассказал ему, как пройти в букинистический магазин. Недалеко от этого магазина в парке Пичугин увидел Курицу и Карася, снова с трогательной нежностью склонившихся над чужим малышом в песочнице.
В букинистическом он отхватил красивый том стихов и рассказов Бунина. На скамейке в парке записал в записную книжку несколько интересных наблюдений, сюжетов и деталей для будущих рассказов, и настроение стало лучше, легче, он даже соскучился по Медведевой. "Ну, ладно, еще посмотрим, как там будет, – подумал он. – Может быть, все еще будет и неплохо. В сущности, она ведь и не отрицает, что я талантлив! А как чертовски писать хочется, сколько сюжетов, планов в голове!"
23.
Когда теплоход отчалил, Пичугин обнаружил, что нет и чемодана ее: значит, она не опоздала, а ушла. Он был сперва глубоко огорчен и даже возмущен этим, но вскоре успокоился тем, что все к лучшему, значит, так надо. "День-два еще проплыву, а то хорошо стала работать наблюдательность, наделаю заготовок для рассказов, может быть даже и закончу что-нибудь, а с ней ведь деньгами уже почти рассчитался."Он хорошо проспал ночь, утром за два часа написал рассказ, и уже ясно чувствовалось, что природа стала южнее: больше выжженной травы и колючек. Он с живостью наблюдал, как уборщицы на остановках покупали дешевые помидоры, яблоки, а между остановками мариновали их, закатывая в трехлитровые банки. В селе у пристани у чувашек с грубоватыми лицами в белых платках он рассматривал соленые огурцы, яблоки, вишни и вспоминал ее вишни без косточек в пломбире. "Надо сказать, она дала мне известный художественнический толчок, – подумал Пичугин. – И утренний рассказ, и сейчас лихо работается, только успевай записывать в книжку. Надо еще записать, как видел в Волге с палубы крупную рыбину на боку и почему-то подумалось, что умерла она от старости. Да, да, она на меня хорошо подействовала, спасибо ей, но жить вместе с такой умной женщиной никак невозможно, упаси Бог". Он плыл и плыл, и не хотелось слезать в самолет.
От ветра на Волге были барашки, как на море. Густые шли по берегу леса – симбирские. Уже записывали на экскурсию в Ленинский мемориал, и мальчик, который всех на пристани "сбивал спонталыку", спрашивал маму:
– А там игрушки Ленина есть?
24.
В ресторане все было по-старому. Пичугин ничуть не стеснялся сидеть теперь один за тем же столиком: пусть думают, что его даме плыть нужно было до Горького. Молодой человек с бледным женственным лицом, от взгляда которого краснели Курица и Карась, перестал на них смотреть и сделался совсем маменькиным сынком. Его мама, маленькая и толстая, в панамке и с колючим взглядом, по-прежнему суетливо перекладывала ему в тарелку свою жареную колбасу и мясо, и оба они погружали в свои супы купленную на берегу петрушку целыми букетиками. Котенок все танцевала по вечерам на палубе с любимым матросом в цветастой рубахе и плакала, когда он был пьян. Кролик в белых брюках и белой рубашке, нарядно-застенчивый и добрый, покинул теплоход в Саратове с коробкой с фотоувеличителем в руке и еще какими-то свертками. Глядя на него, Пичугин подумал, что вот и это, предсказанное ею, сбывается. "Страшная женщина, просто ведьма!"
На берегах была теперь настоящая засуха с выжженной землей, горяче-сухой каменистостью с колючками. Ни ягодки, ни рынка, овощи на огородах пересохли в бурьяне. Пичугин видел какие-то дома с худыми крышами, высохшими досками, расщепленными, как вафли, с зарослями лебеды и репейника вокруг. В сараях дыры, а в окнах домов вместо занавесок пожелтевшие газеты. "Не только тут засуха, но и людская лень", – подумывал Пичугин.
По утрам в деревянных деревнях на берегах пели петухи. Против солнца рыбаки в лодках казались черными закорючками. Пичугин вышел на берег с убогими деревьями и каменными домишками. Внутри речного вокзала были несоразмерно громадные портреты Маркса и Ленина. Во дворе тир, газетный киоск, продовольственно-пивной ларек.
Часах в четырех до Куйбышева на высоком берегу стоял каменный крест и ниже часовенка. Купца тут, говорят, ограбили, убили, и брат его соорудил это. А если б не брат, никто бы не знал сейчас на теплоходе об этом.
После Куйбышева был Волжск, большой, дымный, с трубами город. На известняковых боках берегов травы, кустарники росли пятнами, как тигровая шкура. Тополя сделались пирамидальными, стремясь в небо узкими, как у рыб, телами.
"А верно она говорила, – думал Пичугин, – надо мне писать не так камерно, а про живую жизнь, чтоб больше действия, она права, она мудрая женщина". Он стал теперь, гуляя в прибрежных городах и деревнях, не только искать детали, но, главное, смотреть как живут люди, о чем говорят, и хотелось уже писать рассказы по-новому, с действием. Для этого, – чувствовал он, – надо как-то самому больше действовать в жизни, не уходить от людей, а сливаться, взаимодействовать с ними. Начал он с того, что когда в одном поволжском магазине старуха-продавщица упрекнула его за бороду, сказал: "Эх, бабушка, а ведь я, может быть, доктор. Не дай бог, оказалась бы передо мной на операционном столе, так ведь так не ругала бы, а?" Старуха сделалась вся красная, и он, удовлетворенный, отошел.
В Волжске на пристани многие накупили дынь и на теплоходе – густой ароматный дынный запах. Пичугин во все глаза уже смотрел на палубе на ту худенькую женщину, которая читала по-английски и которую Медведева считала "истеричечкой". Она была сейчас в полосатом платье из материала, который можно было бы разрезать на махровые полотенца. От этого была она почему-то особенно соблазнитель-, ной. Английской книжки не было с ней сейчас, она ела дыню и улыбнулась ему маленьким, хищным ртом. "Точно, хищница-истеричница-соблазнительница, – подумал Пичугин. – И тут права эта мудрая Белая Медведица с влажными зубами и блестящими глазами".
Снова был сложенный из камня берег – теперь уже канала "Волга-Дон". Теплоход опускался в шлюзе и в это время под теплоходом будто сильно шумел дождь. Оглушенные, ополоумевшие рыбы опять метались с торчащими из воды спинами. Матросы ловили этих рыбин сачками. На другой день с утра пошли по берегу богатые донские станицы. Каменные дома со ставнями, трехэтажные розово-коричневые школы, лодки на песке. Всюду был порядок и веяло казацкой крепкой сколоченностью. Какая-то старуха вытягивала удочкой из Дона здоровенного леща. Вечером на свет в каюту прилетела туча насекомых – зеленобрюхих, похожих на комаров, но не кусаются. Пичугин записал в книжку и мушку с коричневыми глазами и темными пятнышками на прозрачных крыльях. Краски по-настоящему вернулись к Пичугину. Ему захотелось в этой духоте холодной ботвиньи, той самой, которую ел, тоже в жару-духоту, бунинский офицер из "Солнечного удара" где-то в провинциальном подвальном трактире. Действительно, какая острая, юношеская свежесть у Бунина! Она права, это инфантильная свежесть восприятия мира. И права в том, что нельзя сказать, кто лучше, сильнее, например, Бунин или Чехов. Смотря для какого читателя. И уж во всяком случае он пишет сейчас рассказ, какой никогда не написали бы ни Бунин, ни Чехов, потому что у него, Пичугина, иной, свой душевный склад.
На белой шляпе Пантеры уже много было значков-городов. Неодобрительно посмотрела свирепо-изящная старуха на Пичугина, а потом, еще более сердито – в морской бинокль на берег. "Как она, Медведева, могла угадать, что шляпа Пантеры покроется значками? – думал Пичугин. – Ведьма, ведьма ..."
1976

Приложенные файлы

  • docx 3524882
    Размер файла: 647 kB Загрузок: 2

Добавить комментарий