Арканов Аркадий — Вперёд в прошлое ltrs в

Аркадий Михайлович Арканов Вперёд в прошлое http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=2359015 «Аркадий Арканов. Вперёд в прошлое: сборник»: Эксмо; Москва; 2011 ISBN 978-5-699-48517-8 Аннотация Жанр книги с шутливым названием «Вперёд в прошлое» сам автор обозначил как «откровения». Это доверительный рассказ о собственной жизни, о радостных, а порой нелепых бытовых реалиях, о непрерывно сотрясавших страну исторических событиях, о дружбе с Аксеновым, Ахмадулиной, Высоцким, Гориным, Окуджавой, Талем, Каспаровым, Ширвиндтом и многими другими замечательными людьми, чьи имена можно перечислять восторженно и бесконечно! Автор попытался выстроить книгу безупречно логично, как шахматную партию, – в ней есть дебют, миттельшпиль и даже эндшпиль. Но многообразие и непредсказуемость жизненных ситуаций невозможно передать четким строем шахматных фигур и самых гениальных ходов. И в итоге вы держите в руках искреннее и честное повествование о целой эпохе, состоящее из ярких и очень личностных воспоминаний нашего знаменитого современника. Аркадий Арканов Вперёд в прошлое: сборник Фотоматериалы из личного архива автора, а также работы Михаила Пазия и Льва Шерстенникова Фото на обложке: Олег Дьяченко / Фото ИТАР-ТАСС ВМЕСТОСЛОВИЕ К сожалению, в желании обрести светлое будущее мы часто опять возвращаемся в темное прошлое, которое на деле оказывается светлее того самого СВЕТЛОГО будущего. И опять начинаются поиски причин «наступления» на те же грабли. И мы в очередной раз попадаем под власть губительного сослагательного наклонения, забывая о том, что ошибочный ход УЖЕ СДЕЛАН и ни в коем случае нельзя повторять его в очередном движении к светлому будущему... С того момента, когда я подсел на шахматы (лет в тринадцать), мне стало казаться, что в шахматах закодирована наша жизнь. Есть дебют (начало), есть миттельшпиль (середина) и есть эндшпиль (окончание). Проиграть или выиграть ту или иную партию можно в дебюте, можно в миттельшпиле, можно в глубоком эндшпиле, доводя соперника до сдачи или до мата. Или, наоборот, самому дотянуть партию (жизнь) до глубокого эндшпиля (старости), пытаясь свести ее хотя бы вничью... А затем – новая партия (реинкарнация) и попытки избежать совершенных в предыдущей жизни (партии) ошибок... И почти всегда гроссмейстеры (и не только гроссмейстеры), сыграв очередную партию, подвергают ее анализу, повторяя все ходы с самого начала... И начинается: «Ах, зачем я на двадцатом ходу (году) пошел ТАК (сделал ЭТО)? Ведь если бы я пошел по другому варианту, все могло бы сложиться по-иному...» Или наоборот: «Ах, какой я молодец, что на двадцатом ходу пошел именно ТАК (сделал именно ЭТО)! Ведь все могло бы кончиться черт знает чем, пойди я иначе...» И хотя ни в серьезной партии, ни в жизни нельзя вернуть назад уже сделанный ход, желание поплакаться по принципу «ах, если бы» или порадоваться по формуле «как хорошо я сыграл, а то бы...» (тяга к сослагательному наклонению) остается... Но еще и еще раз повторяю: ХОД СДЕЛАН... Я долго не решался приступить к написанию этой книги. Когда человек подытоживает прожитое, это означает начало конца. Но каким бы ты ни был материалистом, в тебе всегда сидит идеалист. И этот идеалист внушает тебе надежду, что именно твоя жизнь будет бесконечной... Понятие «никогда» с раннего детства вызывало в моем сознании некий ужас. Эта тема потом встречалась в некоторых моих рассказах и повестях. Помню, умерла какая-то мамина родственница, и мама очень переживала. И я спросил: «А когда тетя Лида оживет?» И мама сказала: «Никогда»... И я стал повторять про себя слово «никогда», и мне казалось, что это «никогда» когда-нибудь кончится, и через много «никогда» тетя Лида оживет. Но слово «никогда» опять жестко втыкалось в мое сознание, и это приводило меня в состояние ужаса. И еще одно слово вызывает у меня до сих пор подобные ассоциации. Это слово «бесконечность»... Да, бесконечность, бесконечность, бесконечность... Но где-то же должен быть конец? Ну да ладно. Просто к мемуарам и завещаниям у меня мистическое отношение. Кажется, что если ты составил завещание, то очень скоро все это должно осуществиться. А не хотелось бы... То же и с мемуарами. Кажется, что, взявшись писать мемуары, человек тем самым приближает конец жизни. Кроме того, мемуары часто вызывают сомнения. Конечно, если человек в течение всей жизни ежедневно фиксирует события прошедшего дня и потом все это публикует, то сохраняется хоть какая-то документальность. И, наверное, это кому-то будет интересно. Кому-то, но не всем. Даже тогда, когда автор мемуаров – личность выдающаяся в историческом смысле слова. Я себя к таковым не отношу и не хочу навязывать картинки моей жизни другим людям. Тем более что никогда дневников не вел, полагаясь на свою память. Но память тоже не вечна... Допустим, произошло событие лет двадцать пять тому назад или еще раньше. И кажется, что ты это никогда не забудешь. Но проходят двадцать пять лет, ты пытаешься пересказать это событие кому-нибудь и вдруг понимаешь, что какие-то детали уже потеряны, имена не вспомнишь, место действия... Не говоря уже о том, что оценка произошедшего подверглась коррекции СЕГОДНЯШНЕГО отношения к жизни... Поэтому книга моя – не мемуары, а некий анализ прожитого, подобно анализу только что сыгранной двумя гроссмейстерами партии с целью либо убедиться в правильности того или иного сделанного хода, либо не повторить совершенную ошибку в следующей партии (хочется верить в реинкарнацию)... В детстве я два раза тонул. Откачивали. С той поры попытки даже самых высоких профессионалов обучить меня плаванию оканчивались безуспешно... Больше всего люблю заниматься делами, которыми ранее никогда не занимался. Этим объясняются мои «ныряния» в кино в качестве артиста («Центровой из поднебесья» и «Очень важная персона»), в пение, в сочинительство песенных текстов. Не люблю коллективный труд, так как он обезличивает человека. По этой же причине не выхожу на демонстрации ни в поддержку, ни против... Что еще?.. Наверное, еще есть всякое разное. Но если я хоть чего-нибудь стою как писатель, то это «всякое разное» можно будет выудить из моих сочинений. На что и надеюсь... Дату ухода из этой жизни, то есть из «способа существования белковых тел» (по Энгельсу), мне знать не дано. Проставьте сами число....... месяц........... и год......... Я вам доверяю. Арк. Арканов ДЕБЮТ Когда я задумываюсь о дне своего рождения, 7 июня 1933 года, меня потрясает степень вероятности моего появления на свет, по сравнению с которым любая самая невероятная лотерея кажется беспроигрышной. Я начинаю рассуждать. Моя мама родилась в Житомире. Папа – в Белой Церкви. Какие уникальные случайности привели их к встрече в 1932 году в городе Киеве? Моя мама родилась пятым ребенком по счету в строгой еврейской семье и сразу была отдана на воспитание кормилице, с которой провела все свое детство (!)... Оказывается, бабушка была очень красивой женщиной и позволила себе роман с гусарским полковником, полк которого находился на постое в Житомире. Результатом этого романа явилась моя мама, родившаяся 1 января 1912 года. И, чтобы избежать «позора», ее отлучили от семьи, и судьба ее оказалась в руках кормилицы, которая через десять лет передала маму маминой тете, проживавшей в городе Киеве, где мама и воспитывалась до 17 лет, выполняя функции прислуги. Не слабо, да? А если бы бабушка не зароманила с гусарским полковником, то вполне вероятно, что пятым законным ребенком родилась бы не моя мама и она бы вышла замуж не за моего папу, и, наверное, родился бы у них ребенок, но не я... А если мы и дальше будем выращивать генеалогическое дерево моих родителей, родителей моих родителей, прародителей хотя бы от Рождества Христова, то, прикиньте, сколько невероятных случайных совпадений привели к тому, что 7 июня 1933 года родился именно я, да еще с примесью гусарской крови со стороны подлинного дедушки... Попытайтесь подвергнуть подобному анализу собственное появление на свет, и у вас поедет крыша. Поэтому будем придерживаться фактов. Моя мама за год до моего рождения. А факты таковы, что до 1938 года я жил в Киеве у бабушки со стороны папы. Дело в том, что папа в 1934 году был репрессирован и отправлен в лагерь под городом Вязьмой, куда и поехала за ним вслед моя мама (декабристка!), оставив меня на попечение бабушки. В памяти с того времени осталось немногое: название улицы, где жила бабушка (ул. Саксаганского), паровозные гудки, доносившиеся из окна, и ни с чем не сравнимый вкус картофельных драников, которые и по сей день являются для меня лакомством в„– 1... Еще, правда, помню один момент, ввергший меня в шок. Поздно вечером влетела в комнату гигантских размеров бабочка и юркнула в бабушкину тапочку. Я испугался и закричал. Прибежала бабушка, я, как мог, рассказал ей про бабочку. Бабушка взяла в руки тапочку и, к моему изумлению, не обнаружила в ней никакой бабочки... Может быть, мне показалось... Но я точно видел... С тех пор, если я представляю мелких животных или насекомых, увеличенных до огромных неправдоподобных размеров, у меня возникает состояние ужаса (гигантская муха, гигантская лягушка...). И наоборот – гигантские животные (слоны, бегемоты, крокодилы), уменьшенные до размеров малюток, вызывают во мне чувство умиления... Я себя таким не помню. Впрочем, эти первые мои ходы еще не были самостоятельными. В 1938 году папу освободили, мама забрала меня от бабушки и привезла под Москву (тогда это было Подмосковье), в поселок Хорошево-Мневники, недалеко от Серебряного Бора и Москвы-реки. Мы жили в бараке в девятиметровой комнате вчетвером (в 1939 году родился мой брат Валерий). Прекрасно помню железный топчан, на котором я спал, и запах керосина, которым морили клопов. Я был весь искусан. Я никогда не забуду этих клопов. Я каждого помню в лицо... На берегу реки стоял единственный в округе семиэтажный дом, в котором был детский сад. Я ходил в этот детский сад. Он запомнился мне двумя событиями. Я тонул в Москве-реке, и меня откачивали. Это было мое второе потопление. Первое произошло под Вязьмой, когда я упал в грязный пруд. Второе событие связано с моей ранней влюбленностью в девочку Галю Солдатову (во память!), которая мне очень нравилась. Когда дома упоминалась Галя Солдатова, я покрывался краской. Таким я был в 1934 году. В детском саду была единственная педальная машина, на которой все время катался самый сильный и старший мальчик по имени Леша. Однажды он разрешил и мне покататься, а я посадил на капот Галю и стал ее катать. Вдруг подбежал Леша и грозно сказал: «Тебе кто велел Гальку катать на моей машине?» Я сказал: «Это не твоя машина!» Тогда он нагнулся, поднял с земли осколок стекла и резанул мне под нижней челюстью. Хлынула кровь, меня отвезли в больницу, где наложили швы. Оказалось, что он перерезал не то вену, не то артерию (не помню!). До сих пор у меня шрам на том месте. Это была попытка моего первого самостоятельного хода, но я пострадал за справедливость и любовь. И черт с ним, со шрамом... И тут возникает первое «а если бы...». А если бы я ссадил Гальку с капота и извинился перед Лешей, признав его право на эту педальную машину?.. Да, у меня не было бы шрама, но у меня мог бы развиться комплекс слабого по отношению к сильному, комплекс раба по отношению к хозяину или, что еще страшнее, комплекс мести. Но я не клюнул на эту наживку сатаны... Впоследствии (в 1964 году) многие свои детские чувства и переживания я попытался выразить в одном из первых своих рассказов... ПЕДАЛЬНАЯ МАШИНА Когда я вижу у какого-нибудь ребенка педальную машину, во мне рождается что-то теплое, волна воспоминаний подхватывает меня и несет назад, в детство, года на двадцать четыре вдаль от берега взрослых... В детстве у каждого есть своя «педальная машина», своя мечта в„– 1. У одних это кукла с закрывающимися глазами, у других – заводная железная дорога, у третьих – моторная лодка, которую можно пускать в тазу, в корыте и, конечно, в теплой последождевой луже возле дома. А у меня это была педальная машина. Но в детстве подобные мечты сбываются только при участии взрослых. Помню, как за несколько дней до моего пятилетия мама спросила, какой подарок я хочу на свой день рождения. Сердце у меня забилось часто-часто, я почему-то покраснел и с трудом выдавил: – Педальную машину... – Ишь ты, чего захотел, – ласково сказала мама и погладила меня по голове. – Купи!.. – Я, наверное, при этом так посмотрел на маму, что она вдруг на мгновение сделалась серьезной, потом поцеловала меня и сказала: – Ладно-ладно... Куплю. Иди погуляй. – А когда мой день рождения? – не уходил я. – Во вторник. – А когда вторник? – Вот будет завтра, потом послезавтра, потом послепослезавтра, а потом будет вторник. Значит, послепослепослезавтра!.. Конечно, я всем во дворе сказал, что у меня будет педальная машина. В этот день Люська Четверикова разрешила мне попрыгать с ней и с другими девочками через веревочку и даже доверила покрутить «пять холодных и пять горячих». И я подумал, что Люська вовсе и не воображала. А она потом спросила меня: – Дашь покататься? – Конечно! – радостно крикнул я. Славка, которого мы все звали «жадиной-говядиной», подарил мне самую большую драгоценность – «чертов палец». И я подумал, что Славка вовсе и не жадина. А вечером ко мне подошел Витька, которого мы все боялись, потому что ему было уже восемь лет, протянул мне коробку с майскими жуками и сказал: – Давай с тобой водиться. – Давай, – неуверенно произнес я. – Я за тебя заступаться буду, – сказал Витька. Водиться с Витькой да еще знать, что он за тебя заступается!.. Это что-нибудь да значит! Я чуть даже не забыл про педальную машину. Все дни до вторника я ждал. Наступало «завтра» – я ждал «послезавтра». Наступало «послезавтра» – я ждал «послепослезавтра». Наконец наступило «послепослепослезавтра». В этот день мама и папа пришли с работы вместе и раньше, чем обычно. Папа, что-то пряча за спиной, прошел к столу, а мама, стоя в дверях, крикнула мне: – А ну-ка, закрой глаза! Я закрыл. – Теперь открой! Но я стоял с закрытыми глазами и, наоборот, все сильнее и сильнее зажмуривал их. Я, конечно, понимал, что за спиной у папы не может уместиться большая педальная машина, и все-таки надеялся на чудо. Но чудес не бывает. Поэтому, когда я открыл глаза, на столе стоял маленький улыбающийся поросенок. Он был в черном костюмчике, на голове у него была черная шляпка, в руках он держал смычок и скрипку. Наверно, у меня был очень разочарованный вид, потому что папа сразу бросился к поросенку, сунул ему в спину ключик и стал с треском повертывать его, приговаривая: – А как он у нас сейчас заиграет... И действительно, поросенок вдруг задергался и быстро-быстро заводил смычком по скрипке. При этом черная шляпка стала подпрыгивать у него на голове. Я смотрел на маму, которая все еще стояла в дверях и ждала только одного – ждала, когда же я обрадуюсь подарку, чтобы броситься ко мне и начать целовать меня, тискать и говорить мне много-много ласковых слов, таких слов, которые может говорить только мама, когда сыну исполняется пять лет. Я посмотрел на папу, суетившегося возле поросенка и приговаривавшего то и дело: – А какие у нас ботиночки! А на скрипочке даже струны есть! Я посмотрел на глупо улыбающегося поросенка, который прыгал на одном месте, играл на скрипке и ровным счетом ничего не понимал. И я заплакал. И оттого, что поросенок улыбался, и оттого, что папа суетился возле поросенка, стараясь развеселить меня, и оттого, что мама хотела, чтобы я радовался, а не плакал, я заплакал еще сильнее. – Ты же обещала... – говорил я сквозь слезы. – Что я обещала? – недоумевала мама. – Педальную машину... – И как только я произнес это вслух, с новой силой до моего пятилетнего сознания дошло, что у меня нет, нет, нет педальной машины. – Ну, ерунда какая, – успокаивала меня мама, вытирая мне слезы своим платком. – Будет у тебя еще педальная машина. – Когда? – не унимался я. – Ну вот поедем как-нибудь с папой в город и купим. Только успокойся. Скоро гости придут, а ты плачешь. – Он просто неблагодарный, невоспитанный ребенок, – сказал отец. – Воспитанный сын должен был бы радоваться любому подарку, должен был бы поцеловать папу и маму, а он плачет. Раз так – ничего не получишь! И папа спрятал поросенка в коробку, а коробку положил в шкаф. День рождения пятилетнего ребенка – это праздник для взрослых. Это благородный повод собраться, немного развеселиться вином, поговорить о чем-либо и, конечно, вкусно поесть. Гостей у нас было немного. Пришли они не все сразу. И каждый, кто приходил, дарил мне что-нибудь и брал у меня скучное, однообразное интервью, стараясь разговаривать со мной как с равным. – Ну, здравствуй, – говорил каждый гость, протягивая руку. – Это сколько же тебе лет исполнилось? – Пять, – отвечал я каждому гостю. – Э-э!.. Да ты уже совсем взрослый. Скоро в школу пойдешь, – ставил меня в известность каждый гость. – Скоро, – угрюмо соглашался я с каждым гостем. – А ведь я тебя еще вот таким помню, – говорил каждый гость и руками показывал, каким он меня помнит. – А ты меня помнишь? – Нет, – говорил я каждому гостю. Никто из них не принес педальной машины. Зато пришедший позже всех дядя Сережа подарил мне черный блестящий пистолет! Он стрелял деревянными палочками, на конце которых были специальные резиновые присоски. Ну что говорить? Пистолет мог бы стать моей самой любимой игрушкой, если бы я так сильно не хотел педальную машину. Я рассматривал его, уже лежа в постели, и время от времени целился в сидящих за столом гостей. Но, конечно, я не нажимал на курок. Разговоры, смех, звон посуды за столом долго не давали мне уснуть. Утром, когда я проснулся, я сразу вспомнил, что у меня нет педальной машины. А может быть, все-таки мама и папа вчера нарочно говорили, что не купили машину, чтобы сегодня утром меня ждал сюрприз? Я пробежался глазами по углам и даже заглянул под кровать, но, кроме маминых домашних туфель и сухих стружек от матраца, ничего не увидел. Я приоткрыл дверь и выглянул в коридор – мы жили тогда в бараке, и у нас был длинный полутемный коридор, – но в коридоре рядом с нашей дверью, где мне хотелось увидеть педальную машину, сидел на горшке Славка, «жадина-говядина», и серьезно рассматривал какой-то камешек. Когда я вышел гулять, Люська Четверикова уже прыгала через веревку с другими девчонками возле сарая. Увидев меня, Люська крикнула девчонкам: «Мне чура!» – и подбежала ко мне: – Ну?.. Купили? – Нет... Но скоро купят, – невесело ответил я. – Жди больше! – как-то вредно сказала Люська. – Педальная машина, знаешь, какая дорогая? – Какая? – не понимал я. – Можно прыгалок купить целую тыщу! Я тогда не понимал, что значит «дорогая», но слово «тыща» внушало мне какой-то неведомый страх, и педальная машина вдруг сделалась для меня маленькой, далекой, несбыточной... Воображала Люська больше не принимала меня прыгать через веревочку и, уж конечно, не разрешала крутить не только «горячие», но и «холодные». Славка, «жадина-говядина», забрал у меня свой «чертов палец». И я подумал, что Витька и подавно перестанет со мной водиться. Я сам разыскал Витьку за домом возле шоссе, где он всегда ловил жуков. Он сидел в канаве и строгал перочинным ножом какую-то доску. На доске был нарисован простым карандашом кривой-кривой пистолет. Дуло было уже почти выстрогано. – Хорошо? – гордо спросил у меня Витька, показывая доску. – Возьми своих жуков, – сказал я, чуть не плача, и протянул коробку. – Зачем? – удивился Витька. – Не купили мне педальную машину. – Ну и не надо. А жуков я тебе за так подарил. На день рождения. – За та-ак?.. – протянул я растерянно. – Ага, – сказал Витька просто. – А педальная машина – это для малышей. Вот пистолет – это да!.. – мечтательно добавил он. – Какой пистолет? – Какой?! Настоящий, железный, черный, который палочками стреляет, – восторженно заговорил Витька, потом с тоской посмотрел на доску, сложил перочинный ножик и вдруг предложил мне: – Давай вместе жуков ловить! Хочешь, научу?.. ...Я долго не мог уснуть в этот вечер. Под подушкой в коробке уютно скреблись жуки, которых наловили мы с Витькой. И пусть папа скажет, что я неблагодарный, невоспитанный, что я не умею хранить подарки... Пусть! Но у меня под подушкой рядом с жуками лежал настоящий черный железный пистолет, и я знал, что сделаю с этим пистолетом. А педальная машина – это для малышей... * * * Итак, с 1938 года я живу в Москве и считаю себя полноправным москвичом, хотя место моего рождения – город Киев. Каждым летом родители отправляли меня в Киев к тетке (любимой тете Броне – сестре моего отца). Ее семья имела маленький дачный домик в Дарнице, что под Киевом. Остался в памяти мой отъезд в Москву из Киева в 1940 году. Мы проезжали по знаменитому мосту через Днепр. Я стоял у окна вагона и смотрел на всю эту неописуемую красоту. И тут какой-то дядя, стоявший рядом, задумчиво сказал: «Прощай, зеленый Киев». Эта простая фраза почему-то запала в мою душу... Может быть, потому, что в 1941 году началась война, и этот исторический ход принес гигантские жертвы и исковеркал судьбы миллионов людей на необозримой доске наших жизней... Мой пример малюсенький, единичный. Родители, родственники, соседи по бараку удивлялись моему врожденному музыкальному слуху (видимо, от мамы с папой, а может быть, и от того самого гусарского полковника). А в то время на музыкальном небе нашей страны сияли две звезды, хотя понятия «звезда» в сегодняшнем употреблении тогда не существовало. Так вот, для интеллигентных, особенно еврейских семей светили два скрипача – Борис Гольдштейн (Буся) и Давид Ойстрах (Додик). И практически каждая семья, отдавая своих детей в музыкальные школы, мечтала увидеть в них будущих «Гольдштейнов» и «Ойстрахов», подобно тому, как сегодня многих детей отдают в теннисные школы и в школы фигурного катания. Это не только модно, но, если повезет, и денежно... И моя мама весной 1941 года привела меня в музыкальное училище к Елене Фабиановне Гнесиной. И меня приняли в училище! Естественно, по классу скрипки, о которой на тот момент я не имел ни малейшего представления. И вот опять «если бы»... Если бы не война, возможно, я стал бы известным скрипачом, или безвестным музыкантом в каком-нибудь симфоническом оркестре, или – лабухом на танцах, на свадьбах и похоронах. Но я был бы музыкантом! Моему слуху и чувству ритма завидуют по сей день многие профессионалы. А НАСТОЯЩАЯ музыка, классическая и джазовая, является главным фоном моей жизни. И если в следующей жизни обстоятельства сыграют мне на руку, я стану музыкантом... Или профессиональным спортсменом – футболистом, спринтером, шахматистом... Но это отдельный разговор. А пока... В 1941 году началась Великая Отечественная война. Не многие взрослые, а тем более дети сразу вникли в это страшное слово «война». В ушах звучали слова, не раз слышанные по радио: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами!» А у меня перед глазами – первый воздушный налет на Москву... Уже светало, но небо было в прожекторах. Низко-низко со страшным шумом над бараками пролетали самолеты. Я даже не понимал, наши или не наши. Грохот, пальба. Мать держала меня за руку, а другой рукой прижимала к груди моего двухлетнего братика. И при этом, глядя в небо, с ужасом повторяла: «Все! Сейчас нам конец! Вот сейчас нам конец!..» Кажется, в августе или в сентябре сорок первого (увы, уточнить это уже не у кого) отец эвакуировал маму, брата и меня в город Красноярск, а сам остался работать в Москве до конца войны. На фронт его не взяли из-за чудовищно слабого зрения, и он стал, как говорили тогда, «белобилетником»... После реабилитации он начал работать в системе Дальстроя МВД в отделе снабжения Норильлага. В Норильске были знаменитые места заключения и последующей ссылки. И уже после войны они с мамой в течение года работали в Норильске, заработав деньги на пианино. А через пару лет отец отправился в командировку в Норильск и передал посылку своему приятелю – бывшему политзаключенному. На отца «стукнули», он был уволен из системы Дальстроя МВД, работал на заводе в городе Подольске, а после смерти Сталина его восстановили в прежней должности снабженца... Ехали мы до Красноярска девять суток. Лично мне это путешествие доставило удовольствие. Ну, идет война, и вроде бы она меня не касается. Что возьмешь с пацана? В Красноярске я пошел в первый класс. Жили на улице Диктатуры Пролетариата в доме 47. Это была маленькая деревянная гостиница. Улица упиралась в речушку под названием Кача. И совсем недалеко была гора. Называлась она Лысая гора. И на вершине ее стояла маленькая часовенка. В школу ходил один, рано утром. В жуткий мороз... Странная штука – память. Помню, что за партой со мной сидел мальчик Юра Верхотуров, с которым связана забавная и весьма характерная история. Подкладывает он мне как-то совершенно детский рисунок, на котором изображен мальчик с длинным носом. И подпись... Но, чтобы была понятна подпись, поясню, что фамилия моя тогда была по отцу – Штейнбок. И только в 1964 году я сменил ее на «Арканов». Но об этом позже... Так вот, под картинкой подпись: «Штымбок жыт». Именно «жыт». Я в этом ничего не понимал и отнес рисунок маме. «Смотри, – говорю, – какой мне рисунок Юра подарил». Мама в ужасе. На следующий день берет рисунок и идет со мной в школу. Показывает рисунок классной руководительнице. Помню, звали ее Клавдия Николаевна. Клавдия Николаевна говорит: «Сейчас я вызову Юру, но, поверьте, в этой подписи нет ничего оскорбительного». Вызывает Юру и спрашивает: «Юра, что ты написал?» Он говорит: «Штымбок жыт». Она спрашивает: «А что такое «жыт»?» Он говорит: «Жыт – это воробей». Она улыбается и говорит маме: «Видите? Мальчик ничего плохого не имел в виду. В народе воробьев иногда называют «жидами». Мама пожала плечами. А мы с Юрой оставались друзьями вплоть до самого моего отъезда в Москву. Вообще должен сказать, что два года эвакуации были для меня очень теплыми, несмотря на суровые сибирские зимы. Правда, один печальный день запомнился мне на всю жизнь. В Красноярске был госпиталь для наших раненых бойцов. И, разумеется, для них каждая школа организовывала самодеятельные выступления. И я сочинил какие-то детские стишки про Гитлера и Геббельса. Я про Гитлера и Геббельса, конечно, ничего не знал, кроме того, что они фашисты и враги. Но я, естественно, не понимал ни сути того, что происходит, ни смысла войны, ни страха войны. И Гитлер у меня даже не олицетворялся с живым человеком. Он представлялся мне каким-то чудовищем. И мне страшно хотелось выступить перед ранеными бойцами. Но стишки мои антигитлеровские были забракованы, и меня в госпиталь не взяли. Как сказали бы сегодня, кастинг я не прошел... Переживал страшно и проплакал весь день... Недалеко от нас жила семья знаменитого (это я понял позже) полярного летчика. Звали его Леонард Густавович Крузе. По национальности эстонец. Потрясающий человек, оказавший на меня и тогда, и много лет спустя колоссальное положительное влияние. Он и его жена подружились с моей мамой, а потом – и с моим отцом. А на другом берегу Енисея располагался аэродром, на который время от времени Леонард Густавович доставлял из Америки (мы же тогда были союзниками) продукты питания (консервы, яичный порошок) и одежду. И все это на американском самолете «Дуглас». И вот однажды Леонард Густавович сказал моей маме: «Оля, давай я Аркашку на «Дугласе» прокачу, над домом пролечу, а ты выходи на крышу – мы тебе крыльями помашем». И вот, можно себе представить: 1942 год, война, Красноярск, а я впервые в жизни лечу на «Дугласе», которым управляет сам Леонард Крузе, и мы пролетаем над домом в„– 47 по улице Диктатуры Пролетариата и машем крылом моей маме, стоящей на крыше... С тех пор самолет для меня – самый романтический, самый любимый и самый волнующий способ передвижения. 30 апреля (точно помню) 1943 года по специальному разрешающему вызову отца мы возвратились в Москву, где вскоре поселились в двух комнатках коммунальной квартиры по адресу Волоколамское шоссе, д. 7–13. Две комнатки – 16 и 6 метров. В этой же квартире жили еще две семьи. Семья военного прокурора дяди Гриши Чугунова и семья капитана милиции Ивана Васильевича Парфентьева, начальника уголовного розыска Краснопресненского района Москвы (впоследствии он стал начальником уголовного розыска всей Москвы). С ними жила его мама Прасковья Ивановна, старушка. С ней связаны три характерных фрагмента, на всю жизнь засевших в моей памяти... Однажды я услышал, как она сказала моей маме: «Оля! Ты такая чудная женщина! Мы тебя даже за еврейку не считаем». Второй момент. На всю коммунальную квартиру была одна кухня. Три семьи – три кухонных стола. На каждом столе – посуда, кастрюли, банки. Банки в то время не выбрасывали. И вот как-то заглянул я на кухню и вижу – старушка проходит мимо нашего стола, смотрит на стоящие на нем банки и шипит: «У-у, жидовские банки!» Я об этом рассказываю маме, а она – Ивану Васильевичу. Как же он орал потом на бедную Прасковью Ивановну!.. И третий момент. Спустя много лет я уже имел возможность купить для мамы с папой маленькую кооперативную квартирку в Гольяново. И я помню, как в день их переезда все на той же кухне уже совсем старенькая Прасковья Ивановна рыдала на груди моей мамы... Убежден, что у подавляющего большинства людей не было кровного антисемитизма. Наносное это было. Так было принято... Осенью 1943 года я пошел в третий класс 597-й мужской неполной средней школы. В те годы обучение было раздельным. В классе училось много переростков, как принято говорить, из не очень благополучных семей. Были и совсем взрослые парни, имевшие не один привод в милицию. Были и с судимостями... И, несмотря на то что учился я хорошо (отличников не очень-то любили), у меня со «взрослыми» сложились неплохие отношения: я им, как мог, помогал в учебе (чаще всего – давал списывать), а они меня приобщали к мужеству – учили драться и материться. Я всю жизнь помню своего друга Валю Грохотова. Он был на три года старше меня, а учились мы в одном классе. Он оказался потрясающе толковым учеником. Как я узнал позднее, отец его был репрессирован и расстрелян. Ходил он всегда в телогрейке и в какой-то страшной шапке-ушанке. И вдвоем с другим моим другом Володей Хомутецким они меня учили драться. И когда им показалось, что я уже освоил элементарные приемы бокса, они сказали: «Теперь надо вызвать кого-нибудь на драку». А кого я могу вызвать на драку, если у меня со всеми в классе хорошие отношения? Они говорят: «Вызывай Юрку Неделина». Неделин был долговязым, на голову выше меня, нескладным и добрым мальчиком. И у меня не было никаких оснований вызывать его на драку. Но друзья настояли. На перемене я к Неделину придрался на ровном месте и сказал: «После уроков стыкнемся!..» ГђГҐГЎГїГІГ  Г± Г­Г ГёГҐГЈГ® äâîðà... Ãäå ГўГ»? Г—ГІГ® Г± âàìè?.. И вот мы вышли после последнего урока на улицу. Зима. Ребята нас окружили – событие!.. И стал я вокруг него прыгать и пытаться наносить удары, которым меня научили. Он стоит, не сопротивляется, а лишь уклоняется. Наконец попадаю я ему в губу и разбиваю ее до крови. Драку тут же остановили и меня признали победителем. Тогда это называлось «дракой до первой кровянки»... Я перед ним потом извинился. Он на меня не обиделся, и спустя годы мы вспоминали эту драку со смехом. Воспитывались и общались мы по дворовым принципам. Каждый имел кличку – Черняшка, Сопливый, Воробей, Горшок, Скворец. У меня была кличка Аркан, которая впоследствии и стала основой моего литературного псевдонима, а затем – и фамилии в паспорте. Хулиганили... Одним из любимых занятий была стрельба из рогаток по окнам располагавшейся рядом с нашим домом женской школы. И вот однажды во время такого обстрела кто-то крикнул: «Атас!» Ребята мгновенно разбежались, а я, интеллигентик, остался на месте с рогаткой в руках. Меня и доставили в отделение. И стали допытываться, кто еще со мной был. Но я решил своих не сдавать и, хоть прекрасно знал всех по фамилиям и именам, стал называть их клички. – Черняшка, – говорю. – Какая Черняшка? Как фамилия? – Черняшка, – говорю. – Кто еще? – Воробей. – Какой воробей? Как фамилия? – Воробей... Минут двадцать они еще меня пытали и, так ничего не добившись, отпустили. Но протокол о приводе в милицию составили. Авторитет мой во дворе и округе после этого случая сильно вырос... Время было тяжелое – сегодняшнему молодняку не понять. Каждый день в шесть часов утра, перед тем как пойти в школу, я занимал очередь за хлебом, который потом мама получала по карточкам. Мне карточки не доверяли – я мог их потерять... Война была в разгаре – голодуха, налеты. Но мама все-таки попыталась вернуть меня к музыке. В районной музыкальной школе сказали, что для скрипки я опоздал, и предложили виолончель. Нам дали напрокат виолончельку, и я два года протаскал ее в школу и обратно на посмешище моим дворовым дружкам, которые всякий раз заставляли меня доставать из футляра ноты и хором по складам произносили непонятные «смешные» слова: «форте», «престо», «пианиссимо»... Но платить за прокат инструмента было нечем, и через два года мои занятия музыкой кончились. 9 мая 1945 года в День Победы мама привела меня на Красную площадь. Передать, что творилось, невозможно. Возле гостиницы «Москва» была самая настоящая давка людей, переполненных подлинным счастьем. Чтобы я не потерялся в этой толкучке, мама крепко держала меня за руку. Остудить обезумевшую от радости толпу было практически невозможно. Но милиция изо всех сил пыталась навести хоть какой-нибудь порядок. И конный милиционер «запугивал» народ, размахивая шашкой в ножнах. Махал, махал и случайно долбанул меня по голове. И мама не возмутилась. Она только спросила, не больно ли мне. Я соврал, сказав, что не больно. Когда я учился в седьмом классе, к нам поступил новенький, который буквально был болен шахматами и таскал их в школьном портфеле. Он-то меня и заразил. Заразил настолько, что, перейдя в восьмой класс школы-десятилетки в„– 151, я стал ходить в шахматную секцию Стадиона юных пионеров, где вскоре доигрался до первого разряда. Мое увлечение привело к снижению успеваемости, стали появляться «тройки», «двойки», и родители отлучили меня от шахмат, твердо сказав, что шахматы – это не профессия... И вот еще одно «если бы...». А если бы проявил я настойчивость и, наплевав на все, целиком отдался шахматам, то, может быть, эту книгу написал бы сегодня экс-чемпион мира Аркадий Арканов... А может быть, превратился бы я в шахматного графомана и «гонял» бы в сквериках с пенсионерами по «пятерке» за партию... Но так или иначе, а шахматы оставили в моей жизни неизгладимый след, подарив мне дружбу с такими магами, как Василий Смыслов, Михаил Таль, Гарри Каспаров, Анатолий Карпов, Юрий Разуваев... Впоследствии я написал два «шахматных» рассказа. Рассказ «Поражение» написан в качестве антипода (в хорошем смысле слова) блестящему рассказу моего друга Василия Аксенова, который был опубликован в журнале «Юность» и назывался «Победа». Второй – «Игра по переписке». ИГРА ПО ПЕРЕПИСКЕ Моим соперником в отборочном цикле шахматного первенства страны по переписке оказался волей жребия некий И.В. Тузиков из небольшого города Мухославска. Мне выпало играть белыми. Первый ход «d4» я сообщил ему в письме короткого содержания: «Ув. И.В. Мой первый ход – «d4». Сообщите свое имя и отчество. Меня же зовут Аркадий Михайлович». Ответный ход я получил через две с половиной недели: «Уважаемый Аркадий Михайлович. В ответ на ваш ход «d4» я играю «d5». Иван Васильевич. Но можете обращаться ко мне по имени, так как мне всего 20 лет». «Здравствуйте, Ваня! – написал я ему. – Играю «Кf3». Я тоже человек молодой. Можете называть меня Арканом». Письмо от Вани пришло через четыре недели: «Аркан! Извини, что задержался с ответом. У меня был день рождения. Сам понимаешь. Познакомился с девушкой. Зовут Света. Сам понимаешь. Мой ход– «Kf6». Кстати, можешь ко мне тоже обращаться на «ты». Я написал ему: «Ваня! Поздравляю тебя с прошедшим днем рождения. Желаю успехов в труде и личной жизни. Вместо подарка посылаю тебе мой ход «g3». Ответ я получил через две недели: «Аркан! Здорово! Тут такое было! Получил я твое письмо вечером, но ответить не смог, так как торопился на танцы. На танцах познакомился с Павлом. Он оказался мужем Светы. Так что это письмо пишет тебе под диктовку мой лечащий врач Эмма Саркисовна Сундукян. Она через два месяца будет в Москве. Достань ей к этому времени итальянские сапоги 37-го размера и поводи ее по театрам. Твой друг Ваня. Да! Чуть не забыл! Мой ответный ход «g6». Я немедленно отправил ему письмо, в котором пожелал скорейшего выздоровления и сообщил, что играю «Cg2»... Через два месяца в Москву приехала Эмма Саркисовна Сундукян. Она привезла очередной ход Вани – «е6», а я достал ей итальянские сапоги, походил с ней по театрам, познакомил с моей матерью и сделал предложение, о чем немедленно уведомил Ваню, добавив, что рокирую в короткую сторону. Ответ от Вани пришел почему-то из Магадана, без обратного адреса и выглядел довольно странно. Почерк был корявым, и ни одного слова без ошибок: «Эй, ты! Шахматист!.. Шел бы ты на «g8»! Объявляю тебе мат!..» То, что он мне затем объявил, не входит ни в один из известных шахматных учебников. Оскорбленный, я вложил в конверт полученную корреспонденцию, приписал, что продолжать партию с хулиганом не желаю, и отправил все по прежнему Ваниному адресу. Через два дня пришло новое письмо от Вани: «Аркан! Мой ход – «Се7». Извини за задержку. Этот ход я написал тебе сразу в ответ на твою короткую рокировку, но отправить не успел, так как улетал в срочную командировку в Магадан. Письмо взял с собой, чтобы отправить оттуда. Но в Магадане за ужином я познакомился с одним типом, который украл у меня бумажник с деньгами, паспортом и письмом с твоим ходом. Поздравляю тебя с женитьбой. Сообщаю, что со Светой мы тоже расписались и ее бывший муж Павел был у нас свидетелем. С нетерпением жду ответного хода. Ваня». Прочтя письмо, я тут же оценил трагизм ситуации, когда ничего не подозревающий Ваня ознакомится с малоизысканным сочинением, которое я ему переправил, но сделать уже ничего не мог. Вдогонку я послал ему пространное объяснение и сыграл конем с «b1» на «d2». Через месяц я получил следующее послание: «Аркадий Михайлович! То, что вы живете в столице, еще не дает вам права оскорблять мою жену и меня глупыми выходками. Представьте себе, что Светлана первой прочла вашу весточку и заявила, что, если еще раз увидит в доме хотя бы пешку, немедленно потребует развод. Не понимаю, что мы вам сделали плохого в дебюте. Только моя преданность шахматам заставляет меня продолжать игру и рокировать в короткую сторону. Прошу отныне высылать мне ходы до востребования, если вы не хотите разрушить мою семью». Приблизительно около года у нас ушло на выяснение отношений. К этому времени у меня родился сын. Еще через семь лет, когда мы уже вышли из дебюта и я пожертвовал ему пешку, Ванина жена засекла его на почте, где он получал от меня очередной ход до востребования, после чего он попросил разрешения перейти на шифр. В последующие несколько лет мы обменивались интересными посланиями... «Сосед Константин переехал с Арбата, дом 1, в Борисоглебский переулок, дом 2», – писал я ему, что означало: «Kpa1-b2». Он мне отвечал: «У нас в цирке сошла с ума одна лошадь черной масти и прыгнула в третий ряд амфитеатра на четвертое место» – и я понимал, что конь его пошел на поле d3... Через 23 года после начала партии он сообщил, что его дочь выходит замуж и на свадьбе у них будет лихтенбургская королева Жанетта VI. Я понял, что его ферзь перебрался на «g6», и написал ему, что в качестве свадебного подарка высылаю ему белого слона седьмым поездом в пятом вагоне. В ответ я получил вежливое письмо от Светланы, в котором она просила слона на свадьбу не присылать, так как его держать негде, а лучше выслать его стоимость деньгами... Мы стали брать тайм-ауты. Он – по причине хронической связки по вертикали «а» и гипертонии. Я – из-за сердечной недостаточности качества ввиду неудачной женитьбы сына... Постепенно фигуры с нашей доски начали исчезать... И в возникшем окончании у меня были сдвоенные внуки на ферзевом фланге, сто рублей пенсии и много других слабостей... У него была сильная проходная внучка в центре, но зато два инфаркта по большой диагонали... На 83-м ходу он... взял очередной тайм-аут. И на этот раз навсегда. Последнее письмо я получил от его шестидесятилетней дочери: «Папа накануне просил написать вам, что предлагает ничью...» Я вынужден был согласиться, хотя, откровенно говоря, моя позиция к этому моменту уже тоже была безнадежной... * * * На Стадионе юных пионеров кроме шахматной секции были и другие, чисто спортивные секции, и я параллельно с шахматами увлекся легкой атлетикой. Нравилось мне прыгать в высоту, в длину, но больше всего я любил спринтерский бег. Дело в том, что еще в пионерских лагерях я часто становился победителем в забегах на короткие дистанции, имея неплохую стартовую скорость. А на длинные дистанции меня не хватало... И вот в 1950 году сбылась моя мечта – удивить своих школьных дружков тем, чего они от меня никак не ожидали. Зимой того самого года на стадионе «Динамо» проводилось первенство столицы по легкой атлетике в закрытом помещении. Я выиграл два предварительных забега на 60 метров и попал в финал. В финале по соседней дорожке бежал пятнадцатилетний чемпион СССР среди юношей Александр Волков, впоследствии знаменитый советский легкоатлет. Можно только представить, что я испытал, когда финишную черту мы преодолели с ним одновременно (грудь в грудь), разделив первое место и повторив рекорд Москвы в беге на эту дистанцию! Я сразу стал героем школы! К сожалению, моя спортивная карьера вскоре закончилась, и виной тому был футбол, к которому я относился абсолютно фанатично. Скорость у меня была хорошая, а гоняя мяч на пустырях, во дворах, я приобрел и неплохую технику. Любил играть в нападении, забивал много голов и даже вошел в сборную команду Первого Московского ордена Ленина медицинского института им. И.М. Сеченова, куда поступил после окончания школы. И вот во время матча на первенство Москвы среди вузов с командой Института физкультуры я получил тяжелую травму голеностопного сустава, которая привела к привычному вывиху. Но совсем без спорта я оставаться не мог и увлекся стрельбой, дострелялся до первого разряда и стал серьезно готовиться к сознательно выбранной мною профессии врача... Но этот, пожалуй, основной вариант в моей жизненной партии я разберу более детально чуть позже. А пока я заканчивал среднюю московскую школу в„– 151. Êîìñîìîëüöû – áåñïîêîéíûå ñåðäöà... (ñïðàâà) Âàëÿ Ãðîõîòîâ, Þðà Áåêàñîâ ГЁ Гї. Обучение, как я уже говорил, в те годы было раздельным, и тоска по девочкам у учеников старших классов с каждым днем нарастала. Молодые симпатичные преподавательницы уже вызывали у нас эмоции весьма определенного толка. Наиболее продвинутые ребята делились пикантными подробностями своих связей с девчонками, а у менее продвинутых, в частности у меня, возникало чувство зависти, смешанное с недоверием. Я был застенчив и об отношениях с противоположным полом, более чем дружеских, мечтал в сладких грезах... Я мысленно шел по парку с белокурой Зиночкой, мы залезали в кусты, падали на траву, а далее – как положено... А как положено? А положено так, как об этом рассказывали продвинутые... Как правило, в праздничные дни устраивались школьные вечера, на которые приглашались девочки из соседней женской школы, а они потом приглашали нас на ответные вечера в свою школу. Иногда мы обижались на них, когда узнавали, что на свой вечер они пригласили курсантов из военного училища. Юношеские переживания тех лет я попытался однажды выразить в хиленьком стихотворении, написанном в стиле боготворимого мною до сих пор Владимира Владимировича Маяковского... Имена и фамилии персонажей этого творения абсолютно реальные. * * * Кончился вечер, расходимся чинно, Вышли из школы, плетемся еле – Олег под руку с Радикорской Инной, Лева Тузиков – с Нелей. Из остальных – спереди Жучка Бежит, повизгивая, зубами щелкая (Это Олегова черная сучка), А сзади я бреду, злее волка. Скучно и грустно брести в одиночку, Иду, поеживаясь, душа пропащая... Хоть под руку взять Жучку-собачку... Постойте! А ведь это мысль подходящая! Что и говорить – ведь я тоже кобель! Подхожу смиренно, расшаркиваюсь перед Жучкой: «Ах, прекрасная черноволосая мамзель, Разрешите взять Вас под ручку?» Собака, а тоже с женскими замашками, Улыбнулась кокетливо в самую малость, Сверкнула хитро глазами-стекляшками: «Что ж, если Вам доставляет удовольствие – пожалуйста!» И пошли мы, счастьем переполнешеньки! Моя компаньонка – дама что надо! Бежит, перебирая ножки-кривоноженьки, Нашла кавалера и до смерти рада! Лай! Визжи! Ты счастлива, собачка! И я тебе подреву белугой! А она идет, помахивая хвостом-калачиком... Эх! Наконец-то нашел я себе подругу! * * * Ашкольная пора близилась к завершению. Но далеко не все четко представляли себе, куда с аттестатом зрелости идти дальше. Были, конечно, и ярко выраженные «математики», «химики», «военные», «геологи»... А я уже подготовил себя к медицинскому институту. Дело в том, что в девятом классе я буквально заболел учением великого Ивана Петровича Павлова о высшей нервной деятельности. Я даже посещал специальный кружок при Политехническом музее, где мне и объяснили, что заниматься такого рода деятельностью можно, только окончив медицинский институт. И тут едва не сыграла коварную роль полученная по окончании школы серебряная медаль... В то время на медали существовала квота. На школу полагалась одна золотая и максимум три серебряные медали. Судьба золотой медали была предопределена. Ее должен был получить абсолютно заслуженно, вне всякой конкуренции, Володя Воронцов. Я был среди номинантов на медали серебряного достоинства. Выпускные экзамены мы сдавали по девяти предметам. Золотую медаль получал лишь тот, кто все экзамены сдавал на «пятерки» – с учетом, конечно, и предыдущих отметок в табеле. Для того чтобы получить серебряную, надо было иметь либо одну «четверку» за сочинение и «пятерки» по всем остальным предметам, либо три «четверки» при условии, что за сочинение ты получил «пять». Поскольку была вероятность, что я все экзамены сдам на «отлично», меня «резанули» уже на первом, поставив «четыре» за самый выигрышный для меня экзамен – за сочинение. Я помню тему того самого сочинения: «Горький – основоположник социалистического реализма». Тема была написана на классной доске, и вероятность ошибки сводилась к нулю. Но мы в обязательном порядке сдавали на проверку и чистовик, и черновик. И вот в черновике (!) в спешке я в том самом заглавии пропустил ТИРЕ! Фамилия «Горький» превратилась в прилагательное. Получилось: «Горький основоположник социалистического реализма». Ничего себе ошибочка!.. За это с меня сняли один балл, обязав все остальные экзамены сдавать только на «пятерки», что мне не без труда, но удалось. Добавлю лишь, что чистовик с моим сочинением в течение нескольких лет украшал один из коридоров Московского городского отдела народного образования как образец безупречной грамотности и глубокого содержания... Я помню имена, отчества и фамилии почти всех наших учителей, но наиболее глубокий след в моей жизни оставили два человека: Александра Сергеевна Тожина, привившая мне вкус к высокой литературе в подлинном смысле этого слова, и директор школы, преподававший физику, Тимофей Хрисанфович Хрущев, высшей пробы интеллигент из прежней генерации, обращавшийся к нам всегда исключительно на «вы». Не знаю уж почему, но он был уверен, что я стану профессором в области физики, хотя и по сей день я не понимаю, каким образом какие-то электроны по каким-то проводам передают цветное изображение на телевизионный экран. На выпускной вечер нам разрешили пригласить знакомых девочек из соседней школы. Я пригласил ту самую белокурую Зиночку, мою нереализованную мечту, надеясь на то, что в этот вечер все и произойдет, тем более что рядом со школой был парк и небольшое кладбище. Тимофей Хрисанфович обходил столы, уставленные бутербродами и бутылками с вином «Лидия», и прощался с нами, чокаясь с каждым стаканом, на две трети наполненным водкой. При этом сам он не пил, а лишь пригубливал. Подойдя ко мне, он сказал: «Аркадий! Я верю, что вы станете профессором, и за это хочу с вами выпить!» Но мой бокал к тому моменту был пуст, и он налил мне половину содержимого своего стакана... Я выпил залпом. Можете себе представить, как эта водка благотворно легла на пиво, которым мы забавлялись весь день, на вино «Лидия»... Очнулся я почти на рассвете на кладбище. Меня растолкали мои одноклассники Боря Власов, кстати, старший брат нашего великого штангиста Юрия Власова, и Слава Адлин. Волоком они доставили мое тело домой... На следующий день, окончательно придя в себя, я печально констатировал, что моя мечта о белокурой Зиночке позорным образом провалилась. Больше я уже никогда ее не видел... Зато я был серебряным медалистом, а моя партия жизни из дебюта перешла в миттельшпиль. Ассоциации с тем неповторимым периодом юности легли через 15 лет в основу моей новеллы «Прыжок в высоту с разбега»... Начинающий тогда Никита Михалков даже хотел снять по этой новелле фильм. Но не снял. Мне, честно говоря, очень жаль. Могу лишь добавить, что в этой новелле обстоятельства и персонажи – плод моей фантазии... ПРЫЖОК В ВЫСОТУ С РАЗБЕГА Так что же я хочу сказать? Что это за «прыжок в высоту с разбега»? В общем-то, никакого прыжка в символическом смысле этого слова, наверное, и не было. А если и было что, так в масштабах жизни и в масштабах высот, которые приходится преодолевать людям ежедневно, состоялся всего-навсего прыжочек... Во всяком случае, была девочка в нашем классе, которая мне нравилась. И вовсе это не было любовью, потому что и любовь я понял значительно позднее. И не дружба никакая. Просто наверняка каждый человек может сказать, что в школе одно время нравилась ему какая-то девочка. И был прыжок. Натуральный прыжок, потому что в школе я довольно здорово прыгал в высоту. Еще были школьники с прозвищами: Сухарик, Утка, Павлин, Нос, Хлеб... И был такой день, когда я взял сто девяносто сантиметров. И верно тоже, что во время соревнований я думал о том, о чем здесь написано, потому что для меня тогда это было самым главным... Итак, я начинаю разбег медленно и расслабленно, как только можно. Быстрее. Еще быстрее. Планка надвигается на меня. Ближе. Еще ближе. Она уже почти надо мной. Левая нога, разогнувшись, выталкивает тело вверх. Я взлетаю, распластываюсь над планкой да так и застываю в этом положении ста девяноста сантиметров. И все вокруг застывает. У Сухарика открыт рот. Утка правой рукой заслонился от солнца. Хлеб согнулся и завязывает шнурок на шиповке. У Павлина тоже открыт рот. Все остальные размазаны. Флаги над стадионом не колышутся. За забором идет трамвай. Но ведь он-то не попал в объектив Носа. Потому и идет. А все, что попало в объектив Носа, застыло... Я успеваю почувствовать левым коленом планку и в следующий момент падаю в опилки, понимая, что планка не удержится. И действительно, она слегка прогибается, потом выпрямляется и тоже летит в опилки. И все опять продолжает прерванное движение: Сухарик закрывает рот и садится на лавочку. Утка отнимает правую руку от глаз и с досадой бьет себя по коленке. Хлеб разгибается, видит, что планка не удержалась, качает головой и снова нагибается к шиповке. Павлин закрывает рот и направляется к лавочке, на которую только что села Сухарик. Трамвай за забором как шел, так и идет. А я выхожу из ямы, отряхиваю опилки и сажусь под дерево спиной к стволу. У меня еще две попытки... Нос шурует под большим одеялом – у него кончилась пленка. Испортил я ему кадр, конечно. Но Нос настырный. И потом, у него еще тоже две попытки. Нос – отличный парень. Вот я живу на свете уже шестнадцать лет и ни разу не встречал такой длинной фамилии, как у него, – Кацнеленбоген. Это же надо!.. Ну, а Носом мы прозвали его за нос. Он у него такой же длинный, как и фамилия. На пляже, когда в небе, кроме солнца, ничего нет, мы все размещаемся в тени его шикарного, развесистого носа. Нос никогда не обижается. За это мы его любим. Конечно, не только за это. Он, по-моему, с детского сада определил, что ему не нужно. Математика ему не нужна. Нос в ней откровенно слаб и умеет решать задачи только типа: «Кисляков взял с собой в школу два бутерброда, Кацнеленбоген – ни одного. Сколько бутербродов должен дать Кисляков Кацнеленбогену, чтобы у них стало поровну?..» Химию и физику он сечет в той степени, в какой они относятся к фотографии. Литературу он не учит. Литературу он читает. И если его точка зрения на тот или иной образ, на ту или иную книгу не совпадает с учебником, он искренне удивляется. А хочет он стать кинооператором. И вот уж что знает Нос, так это кино: всякие там ракурсы, фокусы, планы, рапиды... ...Пока я думаю о Носе, Колокольцев из Тимирязевского тоже не берет сто девяносто. И не возьмет. Хоть дай ему еще пятьдесят попыток! Это сразу видно: возьмет или не возьмет. – Колокольцев не возьмет! – наклоняется ко мне наш школьный физрук. – А ты возьмешь!.. Соберись, Кузнечик!.. Ради школы!.. Физрук знает, что я прыгаю не ради себя. Вернее, не ради первого места. Я просто люблю прыгать. Есть у меня к прыжкам способности: ноги длинные, прыгучесть и еще всякие данные. За все это я получил прозвище Кузнечик, и физрук меня «прицельно» тренирует. А я «прицельных» тренировок не выношу, потому что не собираюсь становиться спортсменом, хотя физрук говорит, что с моими данными я через три года вполне могу стать чемпионом страны... Я просто люблю прыгать. Я просто люблю сам процесс. Люблю волнение перед разбегом, люблю, когда оно исчезает, лишь только начинаешь разбег. Люблю падать в опилки, люблю выходить из ямы... И еще обожаю надевать и снимать шиповки... Правда, не терплю прыгать в закрытом помещении зимой. Это как-то противоестественно. Зато когда солнце начинает прогревать спину через толщу зимнего пальто, когда снег на улицах становится грязным и кое-где появляются серые лысины сухого асфальта, вот тогда я начинаю считать дни до первого соревнования на стадионе. И стоит мне только представить себя в секторе в выутюженных белых трусиках, как сердце выскакивает из груди и я падаю ниц перед Иваном Петровичем Павловым и его учением об условных рефлексах... А прыгуном становиться не собираюсь. Это просто нечестно по отношению к другим. Ну, хотя бы по отношению к Носу. Ведь он же не виноват, что у него нет прыгучести, длинных ног и всяких других данных. Он бы тоже защищал честь школы, висел бы на Доске почета, получал бы грамоты и призы, и его бы тоже ставили в пример первоклассникам. Сухарик со мной полностью согласна. Ей сколько раз предлагали демонстрировать в ГУМе всякие платья, пальто, купальники. Она хоть раз согласилась? Черта лысого! И не потому, что стыдно. Она б, может, и пошла. Но ведь остальные наши девочки хуже, что ли? Ну, физиономией они не вышли, ногами, талией и прочими достоинствами. Так разве они виноваты? Нет, не терплю, когда человек возносится за счет природы. Противно!.. Вот меня в бюро райкома выбрали. За что? За то, что на спартакиаде я на сто восемьдесят прыгнул! Ну, честное слово, по-моему, больше не за что! Так что извините, но я никогда не буду прыгуном. И Сухарик меня поддерживает... Вот она сидит сейчас рядом с Павлином и на меня не смотрит. Павлин наверняка говорит ей какие-нибудь обидные гадости про меня, про Носа, про всех. Есть же такие! Мне будет говорить всякую дрянь про всех, про Носа, про Сухарика. Носу – про Сухарика, про меня, про всех... И говорит так, будто шутит. И сам же над сказанным смеется. Но я-то его знаю. И Сухарик, наверное, тоже. А со мной, наверное, теперь все кончено. И правильно! Дурак я, кретин! ...Этой осенью, двенадцатого сентября, пришел я ко второму уроку – сразу на тригонометрию. Точно помню – двенадцатого сентября, потому что тринадцатого – мой день рождения. На литературу не пошел: матери врача вызывал. Телефона у нас нет. Отца тоже. Умер отец. Четыре года назад умер. Пришел я из школы, а отец умер. На ровном месте. От инфаркта умер. С этого дня я стал сиротой, а моя мать – старой. Хотя ей только сорок четыре года... Комната, в которой спали мать с отцом, стала моей. Книги мы туда с матерью из столовой перенесли, письменный стол и диванчик. А моя мать теперь спит в столовой, одна на двуспальной деревянной кровати... Ну, вот и прохватило где-то мою мать, так что пришлось мне ей двенадцатого сентября врача вызывать. Проваландался я в нашей участковой поликлинике целый урок. Очередь. Все врача вызывают. Всем на работу... Вот и явился я сразу на тригонометрию... Мне, правда, ничего не сказали: я же все-таки сто восемьдесят семь беру... И тут увидел я у окна на третьей парте Сухарика. Новенькая. Волосы, как у парня. Сзади, как говорят парикмахеры, «на нет», а спереди челка. И, конечно, возле нее уже Павлин вьется. Увидел меня и заерничал: – Позвольте вам представить господина Кузнечика! Лучший результат – сто восемьдесят семь сантиметров! Толчковая нога – левая, дело – всегда правое! Я сел рядом с Носом. – Он сел рядом с Носом, – продолжал Павлин, – которого я уже имел удовольствие вам представить! И что бы ни случилось, господин Кузнечик всегда останется с Носом! – Закройся! – крикнул я. И тут же прозвенел звонок... Я сразу понял, что Сухарик нашей прекрасной половине не очень-то придется по душе. Во всяком случае, сначала. Во-первых, она новенькая. Во-вторых, красивая. В-третьих, взрослая какая-то. В-четвертых, Павлин, переключив свое внимание с прекрасной половины на нее, тем самым наверняка вызовет ревность и раздражение у наших дев. В-пятых, Нос со мной в этом полностью согласился и сказал, что Сухарик страшно киногенична. А это означало, что фотоаппарат Носа вряд ли теперь будет простаивать без работы. ...Мать говорила мне, что девочки раньше «оформляются и созревают», чем мы. Что мы в шестнадцать лет – «сопляки», а девочка в шестнадцать лет – это уже «женщина, способная стать матерью». Не хотелось в это верить, но это было так. Наши ребята, дружившие со своими одноклассницами с самого детства, физически никак не могли поспеть за ними и постепенно теряли своих подружек. У подружек появлялись десятиклассники, студенты, а то и постарше. Подружки приходили уже в тонких чулках, становились выше от каблуков. А наши бедные мужчины порой являлись в школу и в драных носках, и с грязной шеей. И не могли понять, почему подружки медленно и верно «изменяют» им и «изменяют». И ничто тут не помогало: ни галстук, ни пробор, ни драки, ни даже курение... И таинственно сообщалось о некоторых, что одна, мол, «ходит» с таким-то, и не просто «ходит»... Так вот, Сухарик «оформилась» раньше (по крайней мере, внешне), чем наши девы, и уж подавно раньше, чем мы. Сухарик! Прилепилось это к ней сразу. Сухарева, длинная, тонкая, волосы белые... А дней через десять после двенадцатого сентября возвращался я домой со стадиона. Прикидка легкая была. Шел, ни о чем не думал. Сумка моя с шиповками, полотенцем и всякими другими спортивными принадлежностями на плече болталась. Было часов около четырех. Теплынь стояла почти что летняя. Небо чистое-чистое было, и солнце уже заваливалось. Прохожие тащили арбузы, и от этого становилось грустно. Потому что все было неправдой. И небо, и солнце, и теплынь – все обманывало и усыпляло. И казалось, что лето только начинается и впереди еще не то будет. А впереди-то на самом деле ничего не маячило, кроме тягучего зимнего ремонта. Нет, действительно осень и зима своей скудостью и голостью напоминают мне комнату, из которой на время ремонта вывезли всю мебель. Осень, она хитрая. Она вроде бы извиняется перед нами за то, что листья желтеют и опадают, за то, что холоднее, за то, что день короче становится. И вот в качестве взятки подбрасывает синенькие небеса да теплое солнышко на время. И кто поддается этому обману, тот, значит, и любит осень. А кто не поддается, тому грустно. Знает он, что все это обман. Потому и грустит. И всякие там плоды, арбузы и разные финики – тоже взятки. Но меня не обманешь. И мне было грустно... А потом я вдруг увидел Сухарика. И я почему-то пошел за ней. И так мы от Садового кольца пошли по Арбату друг за другом. Она не замечала, что я иду за ней следом, и только ныряла в каждый магазин. А я останавливался метрах в десяти от магазина и ждал, пока она выйдет. Точь-в-точь как в детективных фильмах. Потом мне это надоело. Я догнал ее, забежал спереди и сказал: – Вы не знаете случайно, где здесь можно купить свежую рыбу? – А вот напротив зоомагазин, – ответила она с ходу. – Здравствуйте, – сказал я, поклонившись до земли. – Здравствуйте, – сказала она и нарочито сделала книксен. И я стал думать, чего бы еще сказать, потому что за эти десять дней в первый раз заговорил с ней. – Надо же! – наконец сказал я. – А я иду с тренировки, и вот надо же... – А что это вы вздумали за мной следить? – сказала она. – И не собирался. Просто шел с тренировки... – И вот надо же? – Да-а... Значит, у нас завтра первый – физика? – Угу. – Ну, ладно... А второй? – Литература. А третий – химия. – Надо же... А я вот с тренировки иду... – Надо же... – Ага... А вам в какую сторону? – К метро. – И мне к метро. Надо же! И мы пошли. И по дороге стали заходить в каждый магазин. Просто так. Смотреть. А язык у меня словно отсох. Надо же! Ни одного, даже самого глупого вопросика не могу придумать. Наконец нашел: – А вы чего это в нашу школу перевелись? – Отец новое назначение получил. А раньше в Риге жили. И после этого я до самой Арбатской площади мучился, но так ничего и не придумал. Мы подошли к кинотеатру «Художественный». – Вы смотрели «Никто не хотел умирать»? – вдруг спросила она. – Нет! – обрадованно соврал я, предвкушая два часа сидения в темном зале возле нее. – Сходим? Деньги у меня есть. – У меня их у самого полно! – крикнул я и бросился к кассе. Я разменял трешку, которую мне дала мать на покупку масла, колбасы и хлеба на ужин... Я сидел рядом с ней и находился в каком-то диком напряжении, оттого что сидел рядом с ней. Только иногда косил глаза вправо и видел ее профиль с мальчишеской прической. Один раз я заерзал и случайно дотронулся до ее руки и будто обжегся. Странно я как-то чувствовал себя рядом с ней. Трудно мне было. И когда мы выходили из кино, мне казалось, что все смотрят на меня и на Сухарика. И мне от этого было неловко, и я шел, опустив голову. – Каких длинноногих подобрали, – сказала она, когда мы оказались на улице. – Да, – сказал я и подумал, что у меня тоже длинные ноги. Я распрямился и почувствовал себя сильным, на все способным «медведем». – Я вот могу до самого дома пешком молотить, – сказал я не без провокации. – А я вообще только пешком хожу, – сказала Сухарик, а это означало, что я буду идти рядом с ней до самого ее дома... Уже был вечер. Мы шли рядом, но все-таки на расстоянии. И я пожалел, что прошел мой день рождения, а то бы я ее обязательно пригласил. И вот мы шли, а перед нами шли наши тени. Длинные-длинные. Вытянутые-вытянутые. Так что голов и туловищ даже не было видно. Одни только ноги. Идут и идут. Молчат и молчат. Мне даже смешно стало. И вдруг я понял, что совершил непоправимую ошибку. Мне надо было еще в кинотеатре забежать в букву «М». Неудобно же прямо говорить об этом девушке, с которой в первый раз пошел в кино! Но там, во-первых, еще не было так страшно, и я подумал, что как-нибудь пройдет. А во-вторых, я же не предполагал, что после кино домой мы пойдем пешком. Ведь если идти таким вот прогулочным шагом, то это, стало быть, часа полтора. Бесконечность!.. И, чтоб отвлечься, я стал напевать увертюру к «Детям капитана Гранта». – Вы любите музыку? – спросила она. – Страшно! – сказал я. – Причем не знаю, какую больше – серьезную или джазовую... Только настоящую джазовую. Серьезную. Ведь всякие там твисты, хали-гали – это не серьезный джаз. Это вообще не джаз. Это коммерческая музыка. – А мне нравится, и я не понимаю, что значит «коммерческая», «некоммерческая»... Нравится, и все. – Значит, вам нравится танцевальная музыка... Нет, мне она тоже нравится, но это не серьезный джаз. Мы поравнялись с общественной буквой «М». Туда вбегали озабоченные люди. Оттуда выходили независимые и, как мне показалось, сияющие. Как бы я хотел быть на их месте! – А вот в Риге все танцы в школе разрешают: и твист, и хали-гали, и шейк... И запрещать их, по-моему, глупо. – Конечно, глупо, – сказал я и остановился. – У нас сначала запрещали, а теперь разрешают. – А я люблю, когда красиво танцуют. – Кто не любит. Мы стояли, вроде бы случайно, как раз напротив входа в этот самый подвальчик с двумя фонариками. Вообще-то напрасно я остановился. Ничто не могло меня заставить извиниться и нырнуть вниз. Я бы после этого в глаза ей не смог смотреть. И все-таки остановился. Как будто ждал, что она мне сама предложит. – А чего это мы расфилософствовались в таком странном месте? – улыбнулась она. – Да, действительно, – неестественно рассмеялся я. – Вот глупость-то! И мы зашагали прочь от этого проклятого места. Чисто инстинктивно я старался идти быстро. – Вы торопитесь? – спросила Сухарик. – Нет, что вы! – испуганно сказал я и опять делано засмеялся. – Вот уж действительно нашли, ха-ха, место для разговоров!.. Надо же!.. И мы пошли медленно-медленно. И каждый шаг стал причинять мне просто муки. Дурацкое положение. И мне уже казалось, что мы никогда не придем. Я вдруг почувствовал, что ни на чем не могу сосредоточиться, кроме одного. А Сухарика понесло на разговоры... И неизвестно, чем бы все кончилось, но я увидел наконец спасительную темную подворотню и понял: промедление смерти подобно. – Занесу я сумку своему тренеру, а? – закричал я. – Он в этом дворе живет!.. Чтоб на плече не болталась! Я сейчас!.. – И, не дожидаясь ответа, я побежал в подворотню... – Никого дома нет! – весело сказал я, выходя из подворотни. – Всегда дома, а сейчас почему-то нет! Ну, черт с ней!.. Пусть болтается!.. Теперь я готов был бродить хоть до утра и говорить о чем угодно. – Вы куда после школы? – В иняз. – Твердо? – Абсолютно. – Завидую, – сказал я. – Почему? – Я завидую каждому, кто решил что-то определенно. – А вы куда? – Не знаю. Поэтому я завидую... Может, в медицинский, может, на физмат, а может, с Носом во ВГИК... Был бы такой индикатор для определения способностей, призвания и всего такого! Красота! Присоединили, подключили, и все ясно! – А я все равно в иняз пошла бы, что бы там индикатор ни показал... Потому что человек, который не знает хотя бы одного иностранного языка, похож на однорукого... – А я вообще сделал бы так, чтобы каждый человек, помимо своей профессии, обязательно знал медицину и иностранный язык. – Вот почему так происходит? – задумчиво сказала Сухарик. – Часто люди, только когда становятся взрослыми, понимают, что они должны сделать, чем заниматься, как жить... Почему? Вы не задумывались? – Мы уже так долго разговариваем, а все на «вы»... Я буду на «ты». Ладно?.. Знаешь, почему так происходит? Потому что все перед нами разложено по полочкам... – Не понимаю, – сказала она. – Ну, как тебе сказать?.. На все есть ярлык с наименованием и ценой. Отдать свою кожу обгоревшему человеку – это хорошо. Это подвиг. Отделяться от коллектива – это плохо. Это индивидуализм. Делать карьеру – это плохо. Быть отличником – это хорошо... Пойти на завод после школы – это прекрасно!.. И мы верим на слово: это хорошо, а это плохо. А почему? Почему это хорошо, а это, например, плохо? Мы сами хотим во всем разобраться. Нам не нужны готовые решения. А когда мы просим помочь, объяснить, нам говорят: это хорошо, потому что это хорошо. А то – плохо, потому что то – плохо!.. А вот если человек отдал свою кожу для того, чтобы прославиться? И хорошо вроде бы, и плохо. А чего тут больше? Вот и мы в школе – ходим перед этими полочками, тыркаемся, в ярлычки заглядываем, к цене присматриваемся. А кое-где наименования перепутаны и цены стерлись... Иногда говорят: отрава! Отрава! А попробуешь – вкусно... – Правильно, – она ткнула носком камешек, – но ведь есть и безусловно плохие вещи... Подлость, зависть, война... – Да, я не спорю. Но когда мне все время талдычат: «Ты живешь на всем готовеньком, прыгаешь, танцуешь, джазы всякие слушаешь, разглагольствуешь, а люди в твои годы уже на фронте были...» Да что я, виноват, что на фронте не был?! – У Друниной есть такое стихотворение: «Мы сами пижонками слыли когда-то, а время пришло – уходили в солдаты»... Я сижу, прислонившись спиной к дереву, и все что-то думаю, думаю, вспоминаю... А между тем пошла уже вторая попытка, и я слышу голос судьи-информатора: «Прыгает Крягин, приготовиться Поливанову!» Это приготовиться мне. Я встаю с земли и разминаюсь. Сухарик уже одна. Что-то читает. Павлина рядом нет. А зачем она вообще пришла? – Дай-ка я тебя щелкну! – подбегает Нос. – Только голову немного вправо, чтобы фингала твоего не было видно! – Слушай, надоел ты мне со своим щелканьем, – говорю я Носу, но он не обижается. Я трогаю фингал под правым глазом. Болит прилично... Крягин сбивает планку еще на взлете. Теперь я. Нос бежит к яме и устраивается. Я отмеряю ступнями от края ямы до толчковой точки и направляюсь к месту, с которого начинаю разбег. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Ту-дук. Ту-дук. Это сердце. Расслабляюсь. Бегу... Ну!.. Весь в толчок!.. Какой-то звериный звук вырывается из груди в момент толчка. Я над планкой, да еще с запасом! Взял?! И я сбиваю планку левой рукой... Я сижу в яме. Планка рядом. Сухарик стоит и испуганно смотрит на яму, в которой сижу я. Книга на лавочке... Не взял. Опять не взял. Так здорово толкнулся и сбил. – Возьмешь, Кузнечик! Все в порядке! Возьмешь! – поднимает меня из ямы физрук. – С запасом!.. Руку только убери, руку!.. – Что мне ее, отрубить? – раздраженно говорю я и понимаю, что так удачно толкнуться еще раз будет трудно. Я натягиваю шерстяной тренировочный костюм и начинаю нервно ходить по сектору. Я заволновался. Осталась последняя попытка... Подойти, что ли, к Сухарику? Нет! После субботы не могу... Меня начинает мутить, как только я вспоминаю субботу. Нет, не взять мне сегодня сто девяносто, не взять. Ясно как божий день... Уже май. Год пролетел, как урок... И ведь все было нормально. А что, собственно говоря, было? Ничего. Так просто... Ну да! Это формально ничего. А на самом деле я весь этот год был сосредоточен на Сухарике... Как-то на уроке Нос заявил: – А ты знаешь, я ее с Павлином видел на хоккее... – Подумаешь, ерунда, – сказал я весело, хотя и получил пыльным мешком по башке. – Это ерунда... Ни о чем не говорит... Захотела и пошла на хоккей... Мы замолчали. Жуткая тоска напала на меня. Павлина я не любил. Он был ограниченным нахалом и, по его словам, «кое в чем» преуспел. Во всяком случае, от него исходили всякие поразительные истории. Что, мол, однажды во время вечера он застукал химичку с физруком прямо в кабинете химии... Что он сам этим летом работал помощником вожатого в лагере и с одной пионеркой у него были трали-вали на сеновале... И вот, пожалуйста, Сухарик с Павлином на хоккее... Потом он ее провожает домой, стоит, наверное, у подъезда... Я вздрогнул... А с другой стороны, что особенного? Ну, сходила раз на хоккей... Она же мне ничем не обязана... Нет, надо все выяснить! Да – да! Нет – нет! И до свидания!.. – Поливанов! – вдруг обратилась ко мне Ангелина Сергеевна. – Идите-ка к доске. Я подошел к доске и повернулся лицом к классу. – Прочтите-ка мне наизусть ваше любимое стихотворение... – Любимое? – сказал я ожесточенно. – Да. Самое любимое. – «И скучно и грустно, и некому руку подать в минуту душевной невзгоды...» – начал я чеканить каждую строчку... Я читал, а сам смотрел на Сухарика уничтожающим, ненавидящим взглядом. Я читал так, словно Лермонтов специально предназначил свои стихи для ниспровержения Сухарика, для обвинения ее в предательстве и в том, что она стала причиной моей безысходности и одиночества. «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, – такая пустая и глупая шутка...» – Последние две строчки я прочел так, словно ждал, что сейчас Сухарик бросится мне на шею со слезами и просьбами о прощении. – Это ваше любимое стихотворение? – после паузы спросила Ангелина Сергеевна. – Да! – почти выкрикнул я. – Садитесь. Я ставлю вам двойку. Вы не имеете права в вашем возрасте восхищаться этим гениальным стихотворением! – Могу прочесть и более жизнерадостное! – сказал я с издевкой и на ходу стал сочинять вслух: Мы счастливей всех на свете! Мы добрались до Луны! Мы, и взрослые, и дети, Навсегда во всем равны. В классе захихикали. – К тому же вы еще и дурачок, – сказала Ангелина Сергеевна. – Остаток урока можете провести в коридоре. Я выскочил из класса, обозначив для себя протест против Сухарика. На перемене все остались в классе: Сухарик стала показывать нашим девам, как надо танцевать джерк. Она выстроила человек десять в шеренгу, и вся шеренга повторяла за ней движения. Хлеб изображал трубу и отстукивал ритм на крышке парты. Ко мне подошел Павлин: – Вчера мы с моей Томкой в компании были у одного студента... Ну, я тебе скажу, она так танцует!.. Все парни на нее упали... Для всех Томка была Сухариком, а этот гад назвал ее «Томкой», да вдобавок еще и «моей Томкой»! – Где это вы с ней были? – с трудом сохраняя безразличный тон, спросил я. – Да ты не знаешь... У одного малого. У него такие записи – закачаешься! Родители его где-то в Африке... Часов до двух куролесили... С этого дня я с Сухариком только здоровался. А всякие там кино, театры, провожания и другие показатели пошли побоку. ...Я все ждал, когда же она спросит, почему я так резко изменил к ней отношение, но она не спрашивала... А я ворочался с боку на бок каждую ночь и ярко рисовал себе всякие картинки... Я представлял себе огромную, многокомнатную квартиру этого малого, я видел компанию, которая собирается в этой квартире, я видел среди этой компании Сухарика и Павлина и еще каких-то взрослых «обольстителей». Я представлял, как, танцуя, можно уединиться в одной из многих комнат. Я многое представлял. И только тогда успокаивался и засыпал, когда наступала совсем-совсем ночь, когда Сухарик уже наверняка должна была прийти домой, когда возле нее уже никто не мог быть, кроме отца с матерью. А по школе по нашей удивительно быстро распространились слухи, что Сухарик «ходит» с Павлином. И я знал, что слухи эти идут от Павлина... А весной Павлин вдруг заткнулся. Больше того. Он стал пускать по поводу Сухарика всякие двусмысленные реплики, что ему с ней надоело, что хорошего понемножку, что теперь с ней ходит Кухарев из 10 «А». Потом Павлин подружился с этим идиотом Кухаревым. Я их каждый день видел вместе. И как только появлялась Сухарик, их лица принимали гадливое выражение, они, прищурившись, смотрели на нее, говорили в ее адрес что-то такое, о чем легко можно было догадаться, и при этом нарочито громко и похабно ржали. Хотелось врезать им по роже, но я понимал, что это глупо... И по школе поползли другие слухи. В эту самую субботу у нас был вечер отдыха. Спасибо нашим комсоргам и культоргам: наконец-то они решились на откровенный вечер отдыха, без всяких там тематических направленностей, без всяких там посвящений, без всяких встреч со всякими знатными людьми. Просто обыкновенный вечер, с танцами, самодеятельностью и маленьким джазом из соседней школы. За самодеятельность отвечал наш класс. В общем, интересно все получилось. Вечер открылся показом первого действия гениальной комедии Н.В. Гоголя «Ревизор» в постановке драматического коллектива 9 «Б» класса. Директор и вся его свита сидели в третьем ряду. И родителей было порядочно. Из райкома комсомола тоже пришли... Нос вышел из правой «кулисы» и подошел к ожидавшим его за столом, совершенно идиотски загримированным Хлебу, Кислякову и Бурмистрову. Я сидел несколько поодаль. – Я пригласил вас, господа, – сказал Нос с каким-то одесским напевом, – с тем, чтобы сообщить вам пренеприятнейшее известие. К нам едет ревизор! Нос оглядел величественно весь зал, Хлеба, Кислякова, Бурмистрова и меня и начал постукивать по столу авторучкой, ожидая реплики. «Нос!.. Нос!» – зашелестел зал. Бурмистров сразу же полез в карман и вытащил пачку «Примы». – Разрешите прикурить, – наклонился он вдруг к Хлебу. Такое актерское домысливание не предусматривали ни Гоголь, ни Нос, ни даже Хлеб. – Пожалуйста! – оторопело сказал Хлеб, щелкнул зажигалкой и только после этого, спохватившись, выкрикнул: – Как ревизор?! – Да! Как ревизор? – невозмутимо спросил Бурмистров и смачно выпустил струю дыма прямо в зал. – А вот так! – сказал Нос. – Ревизор из Петербурга, инкогнито, и еще с секретным предписанием!.. – Вот не было заботы, так подай, – продекламировал Хлеб и, наклонившись к Бурмистрову, держа в руках зажигалку, сказал: – Позвольте! Теперь задымили оба. Нос подошел ко мне, повернулся лицом к залу и сказал с выражением: – Да, да, господа! Я как будто предчувствовал... – Нельзя ли не курить? – вдруг отчетливо, на весь зал произнес директор. От неожиданности Нос вздрогнул и задел локтем мой налепленный нос. Он тут же съехал набок, изменил конфигурацию и согнулся в какую-то сосульку. Хлеб испуганно загасил свою сигарету о стол, а Бурмистров инстинктивно спрятал свою в рукав. – Я как будто предчувствовал, – повторил Нос. – Сегодня мне всю ночь снились две необыкновенные крысы... Э-э... В общем, пришли и пошли прочь... Да вот я вам... Из бурмистровского рукава повалил дым. – Прекратите курить, Бурмистров! – снова грозно сказал директор. – Безобразие!.. Завтра зайдете ко мне в кабинет! Это окончательно выбило всех из колеи. От гоголевского текста остались одни ошметки. Реплики стали то беспорядочно наскакивать одна на другую, то одиноко повисать в воздухе, безнадежно ожидая поддержки. Но сюжетная линия приблизительно сохранялась... Я покосился на свою сосульку. Она еще больше вытянулась от пота и жары. Я представил все, что происходит на сцене, со стороны, и меня разобрал дикий смех. И чем больше я пытался сдержать его, тем больше он рвался наружу. Я сначала тихо содрогнулся, потом начал икать. Нос уничтожал меня взглядами, но это тоже было смешно... Когда я должен был в очередной раз произнести свою реплику, истерика моя достигла кульминации. Я замахал руками, поднялся со стула и в паузе между конвульсиями произнес по-немецки, прижав руку к сердцу: «Дас Херц!» И выбежал со сцены. Веселая, в общем, получилась комедия... Я икал до тех пор, пока не увидел Сухарика... Все сразу стало ненужным и чужим. Я понял, что бессознательно ждал от этого вечера чего-то необыкновенного. Что-то должно было произойти такое, что вернуло бы все на свои места: Сухарика, Павлина, Кухарева, меня... И вот сейчас, стоя в секторе для прыжков в шерстяном тренировочном костюме перед третьей попыткой, я, вместо того чтобы сосредоточиться, ловлю себя на том, что все «необыкновенное» в этот вечер должно было произойти без моего активного участия. Так мне, во всяком случае, хотелось. И вот когда я увидел Сухарика, я понял, что ничего не произойдет. Я ее потерял. Причем потерял постепенно. И начал терять с того дня, как узнал от Носа о ее походе на хоккей с Павлином. И каждый раз я ее понемножку терял, оставляя себе отходную надежду, что еще не все потеряно. И не подходил, и не говорил, и злился, и накалялся от всех разговоров, и терял ее, терял, терял... И вот на вечере убедился, что окончательно потерял. И я решил, что уйду домой назло всем и назло себе. Я вошел в зал, по стенке подошел к сцене, на которой играл джаз, и оттуда стал пробираться к выходу, лавируя между танцующими и поминутно извиняясь. Всем своим видом я давал понять, что мне неинтересно и что я ухожу. Я хотел, чтобы на меня обращали внимание, спрашивали, почему я вдруг решил уйти, но этого не произошло, и я вскоре оказался на лестничной клетке. Я медлил и не уходил. Не хотелось уходить незамеченным. Хотелось, чтобы меня уговаривали остаться, хотелось отказываться, короче, хотелось придать моему уходу трагическую окраску... Но, видимо, никому до меня не было дела... Потом я услышал, как кто-то спускается по лестнице со второго этажа. Я поднял голову и увидел Павлина и Кухарева. – Ты чего это здесь стоишь? – сказал Павлин. Вот так всегда. Меньше всего я хотел быть замеченным ими и все-таки попался. – Ничего, – ответил я, – просто собираюсь уходить. Надоело. – Это верно. – Павлин и Кухарев спустились ко мне. – Скукота... Но ты подожди. Сейчас развеселимся... Скажем Кузнечику, а, Ухарь? – Давай, – безразлично сказал Кухарев. – Только чтоб не трепался... – Нет! Кузнечик не трепливый... Пошли наверх, а? У нас там кое-что есть. Павлин обнял меня за плечи, и я почувствовал, что от него попахивает вином. И вдруг мной овладело какое-то отчаянное чувство. Это была смесь злости, бессилия и желания делать все наоборот. – Пошли! – крикнул я. – Только быстрее... Мы прошли по четвертому этажу и оказались в каком-то классе. – Свет не зажигай, – тихо сказал Кухарев, – чтоб шухера не было. Павлин нырнул под последнюю парту и вытащил оттуда две бутылки. – «Три семерки» и пиво, – сказал он. – Было две, но одну мы уже прикончили... Одну бутылку Павлин открыл, протолкнув пробку гвоздем, а пиво Кухарев открыл о подоконник. Павлин протянул мне портвейн: – Глотай, Кузнечик... Я стал сосать из горлышка и высосал примерно треть бутылки. – Запей пивком, – протянул мне Кухарев пиво. После сладкого портвейна было очень противно глотать горькое пиво, но я все же сделал несколько глотков. – Молодчик! – сказал Павлин. Потом они допили остальное. Минут через пять мне стукнуло в голову. – А ты с ней вроде тоже ходил? – спросил Павлин, и я сразу понял, с кем. – Да, самую малость, – сказал я и почувствовал, что в этот момент совершаю предательство по отношению к ней. Но тут же решил, что она больше виновата, и обозлился на нее с новой силой. – Ну и как? – Да никак. Охота была связываться... – А зря... Верно, Ухарь? – Ага, – крякнул Кухарев. – Это она с виду интеллигентная... И тут Павлин начал рассказывать что-то совершенно невероятное. При этом он причмокивал, изображал и ругался... Я чувствовал, что краснею, но уже не мог понять отчего: то ли от рассказов Павлина, то ли от поддакиваний Кухарева, то ли от вина. Кровь била мне в виски... Голова время от времени кружилась. Что-то дикое, вывернутое наизнанку, неправдоподобное нес Павлин, но детали, которыми он оперировал, были настолько конкретными и описывал он их так подробно, что нет-нет, а возникали сомнения: а вдруг?.. Вдруг действительно все, что он говорит, – правда? Хотя бы и в сотой доле?.. – А у меня все по-другому, – сказал Кухарев. Теперь настала его очередь. Они по очереди вскрывали ее, как банку с консервами, переворачивали вверх дном, жрали, выплевывали, размазывали по полу, разбрызгивали по стенам, растаптывали ногами, играли ею в футбол, перепасовывая друг другу. А я был зрителем этой отвратительной игры, даже не зрителем, а участником, запасным игроком... И постепенно они добились своего: Сухарик стала казаться мне искаженной, разбросанной, перемазанной какой-то дрянью. Мне захотелось стать по отношению к ней Павлином и Кухаревым, оскорбить ее, унизить, размазать, как они, растоптать, разбрызгать, принять участие в этой поганой игре. Пусть она знает, пусть все знают, что я не какой-нибудь чистенький мальчик, что я не только для разговоров, кино, театров и всяких высоких материй! Вино, пиво, Павлин и Кухарев сделали свое дело. Больше я не буду запасным!.. Я и сам могу выйти на поле... – Эка невидаль! – сказал я и плюнул на пол. – Да я в любой момент могу!.. Хоть сегодня!.. Увидите!.. Я сделал первый удар... Мы спустились в зал. Я заметил Сухарика и пошел прямо к ней, прямо через танцующих. Все они стали для меня какими-то чужими, далекими и маленькими... Я, видимо, был возбужденным, потным и красным. Нос увидел меня. – Что это с тобой? – спросил он. – Ты вроде поддал? – Чепуха, Нос! Танцуй! А я решил спикировать!.. Нос остался где-то сзади, и я оказался перед Сухариком. – Позвольте? – сказал я ожесточенно-вежливо. – Благодарю вас, – сказала она. – Только почему это ты вдруг решился подойти ко мне? Мы начали танцевать. Я делал это сосредоточенно, остервенело и зло смотрел на нее. – А что, другим можно, а мне нельзя? – процедил я. Она засмеялась и сказала, что я дурак. – Конечно, дурак! – сказал я. – Я всегда переоцениваю!.. – Ну, и сколько же я теперь стою? – опять засмеялась она. – У Павлина спроси! – Еще у кого? – У Кухарева! – А ты сам у них спроси... – Чего спрашивать-то? Все известно!.. – Болтаешь чего-то... – Все болтают! – А чего ж ты ко мне подошел, раз все болтают? – Выяснить надо. – Тебе ж все известно. – Значит, не все!.. Я начал терять уверенность. Я видел ее прямо перед собой. Она снова была прежним Сухариком, как вот в тот первый раз, осенью. И недавние разговоры на четвертом этаже опять показались мне неправдоподобными и чудовищными... – Ну, говори, – сказала она. – Не здесь... Пошли погуляем? – Пошли... Мы стали проталкиваться к дверям. Она впереди, я сзади. Павлин и Кухарев посторонились. Я торжествующе взглянул на них. – Ни пуха ни пера! – громко сказал Павлин и подмигнул мне. – Слыхала? – сказал я, когда мы вышли из школы. – Я и не такое слыхала, – сказала она. – Где это ты не такое слыхала? – В Риге. – А что у тебя было в Риге? – Ничего не было... Ничего. – И никого? – Раз ничего, значит, и никого... Ну почему так? – Как? – Если ведешь себя свободно, так, как хочется, значит, уже все можно и все доступно? Если я пошла на хоккей, значит, уже чем-то обязана? – Чепуха! – Выходит, что не чепуха... Прямо за нашей школой начинался парк, который упирался в небольшое кладбище. И мы пошли по направлению к кладбищу. Было тепло. А может быть, было тепло оттого, что я пил пиво и вино. – Так что же тебе надо выяснить? – Не знаю... Я действительно сам не знал, что я хочу выяснить. С ней рядом я растерял всю свою воинственность. Я хотел наговорить ей кучу всякой дряни, хотел унизить ее... Хотел и расхотел... Мне вдруг стало спокойно и хорошо. Мне захотелось, чтобы этот вечер никогда не кончался, чтоб можно было идти и идти бесконечно. И в то же время я знал, что наступит понедельник и снова будут и Павлин, и Кухарев. И снова начнутся разговоры, и снова я буду сомневаться и злиться... И я поэтому шел и молчал, как будто ждал от нее каких-то успокоительных гарантий. Каких гарантий, каких?.. А если Павлин прав?.. Мне стало нехорошо от этой вновь возникшей мысли... Значит, я непробиваемый дурак, посмешище?.. Душеприказчик?.. У меня внезапно закружилась голова. Зачем я пил? Много ли мне надо? – Ты знаешь, – сказала она, – наверное, ты такой же, как все... Только ведешь себя более сдержанно... – Почему ты так решила? – Ты тоже, когда узнал, что я была на хоккее, повел себя так, как будто я тебе чем-то обязана... – Ты мне ничем не обязана! – разозлился я. – Тогда почему ты злишься? – Я скажу тебе, почему! Скажу! Только сначала ты мне ответишь, почему ты сегодня ушла со мной с вечера? – почти закричал я. – Захотела и ушла, – улыбнулась она. – Я люблю с тобой гулять... – А с Павлином и Кухаревым любишь все остальное, да? – Это они тебе сказали? – Это все говорят!! Понятно? – Такой же, как они! – выкрикнула она и вдруг начала хохотать. – Такой же!.. Такой же!.. Она присела на корточки и, глядя на меня снизу, хохотала и все повторяла, что я такой же... И я вдруг бросился на нее и свалил на землю. Мы оказались рядом. Я прижал ее к земле и стал тыкаться в ее лицо, как слепой котенок, стараясь найти ее губы... Она рванулась в сторону и ударила меня ладонью по лицу. Я тут же выпустил ее и сел на землю. Она не раскричалась, не стала ругаться. Она стояла передо мной, сидящим на земле, и смотрела на меня своими прекрасными, округлившимися вдруг глазами. А потом она сказала, часто-часто дыша: – Иди! Поделись впечатлениями с такими же, как ты... Дурак! И она ушла. Я поднялся, сделал несколько шагов и опустился на могилу. «Что же это? – думал я. – Что же это со мной? Для чего?.. Для чего?.. Теперь все... Все! Все!» Это удушливое короткое слово дошло до меня вдвойне, втройне, потому что я вдруг совершенно отчетливо понял, что Павлин и Кухарев врали! Да, врали! Им больше ничего не оставалось делать! А я, полный идиот, верил! И вот результат... Я обмазался с головы до ног! Обмазался! Обмазался!.. Я не знал, что теперь делать. Куда идти, зачем идти?.. Я вдруг покрылся холодным потом, ослабел, и меня начало тошнить... Утром в понедельник я пошел в школу минут на двадцать раньше. Я не знал, как я посмотрю в глаза Сухарику. Вся эта нелепая история висела на моей шее тяжелым камнем, давила на мозги и делала меня каким-то плюгавеньким гаденышем. Спокойно все объяснить? Но что? Я уже пытался что-то объяснить в субботу. И еще. После подпольной «пьянки» и выслушивания очаровательных монологов Павлина и Кухарева я стал невольным их союзником. А мне этот союз нужен был как собаке пятая нога... Они ждали на углу школы и заметили меня еще издали. Пройти с независимым видом? Игнорировать? Нет. Теперь это невозможно – поздно. А как развязаться?.. И я с мрачным видом подошел к ним. – Ну? Как культпоход? – спросил Павлин. – Так, как и должно быть, – сказал я удобную для себя фразу, которая в одном значении должна была разозлить моих собутыльников, в том же значении не роняла в их глазах моего мужского достоинства и в противоположном значении оставляла меня формально чистеньким: действительно, субботняя история так и должна была закончиться, и было бы странным, если бы она закончилась иначе. – Молодчик! – сказал Кухарев и добавил кое-что еще в адрес Сухарика. «Давайте, милые! – думал я. – Валяйте! Плюйте в мою душу! Я сам сделал из нее помойное ведро!» И в этот момент из-за угла показалась Сухарик. Она прошла мимо нас так, как будто мы здесь и не стояли. И напрасно я, как баран, уставился на табачный ларек, пытаясь показать, что я оказался в этой компании случайно. – Поздоровайся с Кузнечиком! – крикнул ей вслед Кухарев. – Сорока-белобока! Кашку варила, детей кормила!.. Павлин знал эту считалочку и сказал ее с продолжением, загибая пальцы и громко. И тут же все решилось само собой. Я бросил портфель на землю, размахнулся и ударил Павлина кулаком в лицо. – Ах, сука! – закричал Кухарев и врезал мне сбоку по скуле. Я повернулся, хотел врезать ему, но промахнулся, и Павлин сзади припечатал мне по носу. Мне показалось, что нос у меня мгновенно разбух до невероятности и наполнился чем-то так, что стало трудно дышать. Я инстинктивно схватился за лицо руками и получил новый удар, от которого потерял равновесие и упал. И меня начали бить, вкладывая в каждый удар всю накопившуюся злость к Сухарику и ко мне. И в отношении меня они были по-своему правы. – Ниже пояса не бей! – взвизгнул Павлин. – А то он прыгать не сможет!.. Но мне хватило и выше пояса. Как хорошо, что в эту минуту никого не было рядом. Они недолго меня били. И пошли в школу. Они знали, что с моей стороны апелляции не будет... Я поднялся, отсморкался и, прикрывая лицо от встречных прохожих, пошел домой. Я шел и ни о чем не думал. Ни о том, что я не пошел в школу. Ни о том, что я скажу матери. Я даже не чувствовал боли. Мне было так легко. Я был чист! Не столько перед собой, сколько перед ней! Меня даже не волновало, видела она это побоище или не видела. Мне важно было только одно: что теперь я могу смотреть на нее чистыми, зажившими от фингалов глазами. А это – грандиозное ощущение!.. Меня вызывают. Я должен прыгнуть в последний раз. Я трогаю свой фингал и разбегаюсь... Грохаюсь в яму, стремительно выскакиваю из нее, смотрю на планку и понимаю, что взял... – Не успел! Ах, черт, не успел! – кричит Нос, показывая на фотоаппарат. – Первое место! Первое место! – подбегает ко мне физрук и, сграбастав, целует меня в лоб. Судья топчется возле стойки, чего-то там вымеряет, проверяет... А я вижу только одно: Сухарик поднимается со скамейки... Неужели она подойдет ко мне?.. Кстати, это уже не имеет значения, так как я сказал в самом начале, что наши отношения с Сухариком ни во что не превратились. Просто в девятом классе нравилась мне одна девочка. МИТТЕЛЬШПИЛЬ И вот в то лето 1951 года судьба коварно предоставила мне выбор очередного важного хода. Серебряная медаль давала право поступления в высшие учебные заведения без вступительных экзаменов. Медалисты проходили только собеседование. В те годы медицинские институты не пользовались особой популярностью у мужчин, каковыми мы тогда уже себя считали. Медицина была уделом в основном девушек. А вот стать студентом МГУ, МГИМО, Московского инженерно-физического института и некоторых других было предметом мечтаний. Но принимали в эти престижные вузы далеко не всех. И не только по уровню образования и способностей, но и по анкетным данным. Еще продолжалась начатая во второй половине 1940-х борьба с так называемым космополитизмом. И не секрет, что под понятие «космополит» подпадали лица в основном еврейской национальности. Но срабатывал не только пресловутый «пятый пункт» заполняемых анкет. Влияли и другие анкетные данные: были ли в семье репрессированные и родственники, проживавшие во время войны на оккупированной территории, и т.п. Я, конечно, слышал об этом, но, честно говоря, как настоящий комсомолец, не верил. И тут мой «однопартник» Сережа Федоров мне говорит: «У тебя же медаль! На хрена тебе мединститут? Пойдем в геолого-разведывательный». И уговорил. Но бродить всю жизнь по горам с рюкзаком за плечами и с кайлом в руках мне не хотелось, и я решил подать документы на недавно открывшийся геофизический факультет. Это был модный тогда факультет, студенты которого со второго курса засекречивались. У меня приняли документы, но сказали, что перед собеседованием надо пройти еще и особую мандатную комиссию. В назначенный день я явился на мандатную комиссию. В комнате за столом сидело человек двенадцать. Все – довольно сурового вида. Как потом мне сказали, половина из них была сотрудниками КГБ (факультет-то засекречивался). Они просмотрели мои документы, и один из них обратился ко мне со словами, которые я никогда не забуду: «Вот вы пишете в анкете, что у вас не было родственников на оккупированной территории. Но ведь ваша бабушка похоронена в Киеве?» – «Да, – говорю, но она умерла в 1946 году, когда уже не было войны. И в Киев мои родственники вернулись из эвакуации, и похоронена моя бабушка на бывшей оккупированной территории». И тот же человек мне строго говорит: «Бывшая или не бывшая, но оккупированная!.. Ну да ладно. Дело в том, что мы принимаем в первую очередь демобилизованных участников Великой Отечественной войны, во вторую очередь – выпускников техникумов, в третью очередь – золотых медалистов, и только в четвертую очередь – серебряных. Так что шансы ваши сомнительны. Не хотите переписать заявление на факультет техники разведки? У вас есть три дня на размышление. Через три дня приходите на вторую мандатную комиссию». Через три дня едва я открыл дверь в комнату, где заседала комиссия, председатель меня сразу оглоушил: «Вы переписали заявление?» Я говорю: «Я еще не решил». И получаю приговор: «Видимо, товарищ не хочет учиться в нашем институте. Заберите ваши документы». Я, конечно, расстроился, но вида не подал и говорю: «А можно я заберу документы вместе с папкой, в которой они сколоты?» – «Пожалуйста, – говорит он. – Желаем успеха». Мне показалось, что я их перехитрил. Дело в том, что документы были продырявлены дыроколом, и если бы я принес их в другой институт в продырявленном виде, то там могли бы подумать, что из какого-то вуза меня уже отфутболили. А если документы в папке, то вроде бы я их сам скрепил. Такая вот наивная хитрость. Но так или иначе было уже 31 июля – последний день приема документов, и я еле успел на Большую Пироговскую улицу в приемную комиссию Первого Московского ордена Ленина медицинского института им. И.М. Сеченова. В медицинских вузах на анкеты обращали не столь пристальное внимание. Война выбила огромное количество молодых людей, и мужской пол при приеме имел предпочтение. Плюс ко всему у меня был первый разряд по шахматам, первый разряд по стрельбе. А спорт тогда был в большом почете... Короче говоря, 10 августа 1951 года я нашел свою фамилию в списках принятых в Первый мед. И именно это счастливое стечение обстоятельств предопределило мою дальнейшую судьбу. Партия жизни, как я уже ранее сказал, плавно стала переходить из дебюта в миттельшпиль... И, если рассматривать всю мою дальнейшую жизнь как удачно сложившуюся, то я, безусловно, благодарю судьбу за то, что оказался студентом Первого меда. Ныне это Московская государственная медицинская академия им. И.М. Сеченова. Снова хочу подчеркнуть, что в те годы молодые люди стремились поступать в так называемые престижные вузы. Но далеко не всех туда принимали – первостепенную роль играли, как я уже упоминал, безупречные анкетные данные. И объективно одаренные в широком смысле слова «неудачники» вынуждены были стучаться в институты «второго плана». Среди них выделялись своей открытостью медицинские вузы, и прежде всего – Первый мед. В результате процент талантливых людей в нем был достаточно высок. Выпуски тех лет дали нашей медицине блистательных врачей, преподавателей и ученых. Всех перечислить нет никакой возможности. Назову, например, Александра Николаевича Коновалова, учившегося со мной на одном факультете, впоследствии известного нейрохирурга, академика, директора Института им. Бурденко. А как не вспомнить великого хирурга Валерия Ивановича Шумакова, окончившего институт на год раньше меня. Он был превосходным бегуном на дистанции 400 метров. Некоторые наши спортсмены через несколько лет добились высоких результатов на международных соревнованиях. Но удивительно одаренная компания подобралась в плане творчества. Наши «капустники» и театральные постановки пользовались успехом и известностью не только в пределах студенческой Москвы, но и далеко за ее пределами. На наши спектакли и постановки приходили и знаменитые актеры, и молодые дарования: Володя Высоцкий, Марк Розовский, Марк Захаров, Александр Ширвиндт, Михаил Козаков. Известный кукловод Марта Цифринович создала всеми любимый образ Венеры Пустомельской, использовав монолог «Лекция о любви», написанный нашей студенткой Риммой Объедковой. Ñîëèñòîì Гў õîðå «Г¬Г Г«ГјГ·ГЁГЄГ®Гў» áûë Гї. Г€ îáúÿâëÿëè ìåíÿ – Àðêàøåíüêà Ïóïîê. А в 1957 году на Всемирном фестивале молодежи и студентов в Москве наш ВТЭК (Врачебный театрально-эстрадный коллектив) был удостоен серебряной медали вместе с ленинградским ансамблем «Дружба», в котором дебютировала Эдита Пьеха. Из нашего коллектива вышел любимый дуэт «Радионяня» – Александр Лившиц и Александр Левенбук. Из нашего коллектива вышел Альберт Аксельрод, который вместе с Ильей Рутбергом и Марком Розовским организовали неудобный партийным властям студенческий театр «Наш дом». Уместно напомнить, что именно Альберт Аксельрод – один из тех, кто придумал и осуществил телевизионную передачу, ставшую потом всесоюзно известной. Я имею в виду КВН. Из нашего института вышел выдающийся писатель и драматург, мой многолетний друг и соавтор Григорий Горин. Кстати, наш знаменитый современник Василий Аксенов по образованию тоже медик. Он, правда, окончил Первый Ленинградский медицинский институт... Нас обучали выдающиеся преподаватели и методисты. По сей день, если у меня возникают проблемы со здоровьем, я предпочитаю обращаться за помощью к выпускникам нашего института. В конце 1952 – начале 1953 года разгорелось знаменитое своей позорностью «дело врачей». Оно, как мне представляется, стало продолжением начавшейся борьбы с космополитизмом. Многие известные врачи были названы «убийцами в белых халатах» и арестованы. Кое-кого и расстреляли. Я помню, как один за другим стали исчезать наши преподаватели, заведующие кафедрами, лекторы. Среди них был и великий Владимир Никитич Виноградов... Никогда не забуду последнюю лекцию заведующего кафедрой биологии. Лекция закончилась, и он сказал (почти цитирую): «Дорогие товарищи! Это моя последняя лекция, потому что кое-кому неугодно мое дальнейшее пребывание на кафедре. Я уволен. Мое будущее не известно. Видимо, я буду арестован. Прощайте». И он покинул аудиторию под аплодисменты... Партийная и комсомольская организации проводили митинги, на которых выступали наиболее преданные партии врачи и студенты и требовали смертной казни в отношении своих вчерашних педагогов. Справедливости ради скажу, что таких активистов были единицы... «Дело врачей» свернули после смерти Сталина, и «убийц в белых халатах» стали выпускать на волю. Владимир Никитич Виноградов прямо с Лубянки приехал в институт и приступил к своим обязанностям заведующего кафедрой терапии. В тот день в одной из палат занятия с нашей группой проводил доцент Л., который еще недавно клеймил как врага народа своего заведующего кафедрой. И вдруг в палату вошел Владимир Никитич Виноградов. Оглядел палату, прошелся взглядом по присутствующим больным и студентам, потом втянул носом воздух и сказал: «Какой-то затхлый воздух в палате... Надо открыть форточку». Кто-то из нас бросился к окну, но Владимир Никитич остановил его: «Не надо. Это не входит в функцию студентов. Доцент Л., откройте, пожалуйста, форточку и проветрите помещение». Доцент Л. все понял, вскарабкался на подоконник и открыл форточку... Это было единственной «местью» профессора своему подчиненному. Доцент Л. оставался в своей должности еще немало лет... Еще раз поблагодарю судьбу за то, что оказался в медицинском институте. Я поступал в него сознательно. Хотел заниматься высшей нервной деятельностью, но, по-моему, на третьем курсе, когда мы начали изучать патологическую анатомию, увлекся другой проблемой. Меня заинтересовал вопрос: почему злокачественная опухоль крайне редко возникает в селезенке? Почему метастазы, допустим, раковой опухоли поражают любые органы, а селезенку практически не трогают? Я стал посещать кружок патологической анатомии, я стал накапливать препараты селезенки больных, умерших от рака. Я полагал, может быть, наивно, что в селезенке есть какие-то вещества, которые противостоят злокачественным опухолям. Мне казалось, что если открыть эти вещества, то можно попытаться решить одну из главных проблем человечества – проблему злокачественных опухолей. Я уже стал подумывать о диссертации и об аспирантуре при кафедре патологической анатомии, но... Мое увлечение «капустниками», хоровым пением, джазом, игрой на трубе, сочинительством монологов, сценок, песенок было всепоглощающим. Ко мне уже стали обращаться профессиональные артисты эстрады и театров с просьбами помочь им в создании репертуара. Два молодых талантливых красавца – Александр Ширвиндт и Михаил Козаков – обратились ко мне с просьбой сделать для них номер, чтобы они с этим номером могли выступать в эстрадных концертах, иметь успех и, разумеется, деньги. Идея их заключалась в том, что они, облачившись в мушкетерское одеяние (оба прекрасно фехтовали), должны были проводить поединок на шпагах. Но не просто поединок. Каждый укол должен был сопровождаться убийственно-смешной репризой. Так вот, в мою задачу входило написание пары десятков этих убийственно-смешных реприз... Задумка в силу разных причин не была осуществлена. До сих пор, когда мы встречаемся, Ширвиндт всякий раз говорит: «Представляешь, если бы все тогда получилось и на эстраде появились два красавца со шпагами, обменивающихся ударными репризами. Нас бы полюбил зритель, и мы стали бы рабами своих образов. Даже страшно подумать, что с этим номером сегодня выступали бы два старых му...ка». Г‚ Г­Г ГёГҐГ© ãðóïïå Гї áûë îäèí ГЁГ§ òð¸õ ïðåäñòàâèòåëåé ìóæñêîãî ïîëà. Ãîâîðèëè, Г·ГІГ® Гї ïîõîæ Г­Г  ГЊ. Ìàñòðîÿíè. Во всяком случае, та неосуществленная «гениальная» идея сыграла свою роль в том, что сегодня наша страна гордится двумя блестящими и неповторимыми актерами и режиссерами в лице Александра Ширвиндта и Михаила Козакова. Так или иначе, но я в середине 50-х годов прошлого столетия уже подозревал, что вектор моей жизни направлен не в медицину, а в творчество. Я еще не понимал, в какое именно творчество, но – в творчество. Был еще один, как говорят шахматисты, побочный вариант, который мог повлиять на мою дальнейшую жизнь. Дело в том, что после четвертого курса в институт приехала отборочная комиссия из Военно-медицинской академии. Комиссия отбирала кандидатов в военные врачи. Тех, кто проходил отбор, переводили в Военно-медицинскую академию, им присваивали воинские звания, и они становились военными врачами. Среди студентов было много желающих стать военными. Заболел вдруг этой идеей и я. Уж больно мне захотелось ходить в военной форме. И я среди прочих тоже подал заявление. И вполне вероятно, что я, уехав из Москвы, стал бы военным врачом, дослужился до звания полковника, а может быть, и до генерала... Заведовал бы военным госпиталем... Но... Мой друг, мой сокурсник, отвечавший в профкоме института за культуру, узнав о моем решении, сказал мне: «Что ты делаешь, идиот? Ты хочешь бросить наш институт, наши «капустники», наш хор?» – «Хочу быть военным врачом», – сказал я. Он заявил, что сделает все возможное, чтобы меня в академию не приняли. А я в ответ заявил, что если он это сделает, то станет моим врагом на всю жизнь. Он усмехнулся: «Посмотрим, кем я тебе буду – врагом или другом, но я это сделаю». И он пришел в отборочную комиссию и наклепал на меня, мол, я такой, я сякой, морально неустойчивый и тому подобное... И меня «вычистили»... Через год я поблагодарил его за «стукачество», и он остается моим другом по сегодняшний день. Выражаясь псевдолитературно, шли годы. Учеба подходила к концу, за спиной были два лета военной лагерной подготовки, студенческая практика в сельской больнице недалеко от Тулы, безответная любовь... А меня вдруг увлекла хирургия – истинно мужская профессия в ореоле романтики. Под руководством опытных преподавателей я произвел два аборта, ассистировал в операции по удалению щитовидной железы. Мне даже доверили произвести ампутацию нижних конечностей мужчины, попавшего под поезд... Все это нашло впоследствии не зеркальное, но определенное отражение в моей новелле «С восьми до восьми», опубликованной в журнале «Юность». С ВОСЬМИ ДО ВОСЬМИ В общем, когда я взглянул на часы, уже было двадцать минут восьмого. А на дежурство мне надо было к семи. Так что все равно я опоздал... А какая разница – опоздать в предпоследний день практики на двадцать минут или на час? Все равно зачтут. А тут еще наши завели проигрыватель, который мы взяли на практику из Москвы... И, как назло, была суббота... И тащиться через всю рощу в больницу в субботу, в предпоследний день практики, не очень-то хотелось... И пластинку поставили мою любимую, правда, треснутую, потому что кто-то из нас однажды сел на нее... А главное – Валечка, сестра из терапевтического отделения, пришла в тот день к нам в гости и довольно мило на меня поглядела. Ну, а я – на нее. Мы с ней и раньше переглядывались, а сегодня все было как-то по-особенному. То ли потому, что послезавтра мы уезжали, то ли еще почему-нибудь. Короче, какая-то невидимая ниточка протянулась от меня к ней, и казалось, что между нами должно именно сегодня что-то произойти. Наши сдвинули кровати к окну, и начались танцы. Выпить захотелось невероятно, но я знал, что рано или поздно пойду на дежурство, и не взял в рот ни капли. Это было совсем плохо, потому что, даже когда я выпивал, у меня храбрости в общении с девчонками не прибавлялось, а уж в трезвом виде всей моей смелости хватало максимум на беседу о Римском-Корсакове или о Вагнере... Я тогда жутко застенчивый был. Врал. Вот тебе и медики-циники, медициники! Я с Валечкой протанцевал подряд три танца. Два танца молчал. Она тоже молчала. Но пару раз переглянулись все-таки. А во время третьего танца плюнул на все, собрался с духом и спросил, любит ли она Вагнера... Ну что я еще мог спросить?! Валечка кивнула, и я подумал, что теперь все в порядке. А тут она еще попросила, чтоб я вообще не ходил ни на какое дежурство. Я бы и рад, конечно, не ходить, но, с одной стороны, боялся, что не поставят зачет, а с другой стороны, все-таки последнее дежурство. Может, хоть какой-нибудь аппендицитик привезут... Надо же! Четыре недели был на хирургическом цикле, и за все это время мне самостоятельно разрешили только один раз удалить какую-то дурацкую иголку. Остальное время вязал узлы, снимал швы и делал лимонные корочки! Это я-то, член хирургического кружка, человек, который решил всю жизнь посвятить хирургии! И когда мне наконец сказали, что следующую операцию сделаю я сам, то, по невероятному невезению, – как мое дежурство, так ни одного случая! Поэтому я сказал Валечке, что не пойти на дежурство я не могу, но если ничего не случится, то к двенадцати я вернусь, и мы с ней немного погуляем в роще, если, конечно, она меня подождет. Она сказала, что до двенадцати подождет, но не позже. По дороге в больницу я почти бежал. Бежал по той самой роще, которая для местных жителей была чем-то вроде парка культуры и отдыха. По субботам и воскресеньям вся молодежь надевала свои лучшие наряды и гуляла в роще. Здесь и ухаживали, и любили, и, случалось, дрались... Так что, если поступал в субботу или воскресенье в больницу какой-нибудь парень с пробитой головой, можно было точно сказать: из рощи. Здесь же, в роще, и стадион был. В общем, не роща, а самый настоящий культурный центр. Так вот, бежал я по этой роще, порой даже вприпрыжку. Бежал и ивовым прутиком сшибал по дороге листья и желуди с деревьев. Особенно мне нравилось попадать по листу самым кончиком прута так, чтобы рассечь лист по всей длине. Прыгал я так по роще, посвистывал своим прутиком и думал, как ночью останусь с Валечкой один на один. И будем мы идти с ней по этой тропинке. А потом окажемся совсем в лесу. Но как мы окажемся совсем в лесу, я даже не представлял... Мы сядем с ней на траву. Ей станет прохладно, и я накину на ее плечи свою куртку. Мы будем говорить о чем-нибудь. Потом я ее поцелую... Но как я перейду от разговоров к поцелую, я понятия не имел... Потом, может быть, поздно ночью, я возвращусь к нашим и тихо пройду к своей раскладушке. И на вопрос проснувшегося Сани: «Ну как?» – я отвечу лениво, по-мужски: «Все в порядке». И так же лениво, по-мужски начну раздеваться. В этот момент я увидел Гузову, мою бывшую больную, которая выписалась две недели назад. Гузовой было пятьдесят четыре года. Это была очень смешная женщина. Глядя на нее, я всегда вспоминал известный врачебный анекдот, когда врач спрашивает мужика: «Как на двор ходите?» А мужик отвечает: «В сапогах». – Ну, как самочувствие, Гузова? Она как будто ждала этого вопроса. – Да что уж там, доктор, – заголосила она, точно я был на обходе, – вот тут, справа, все время колония ощущаю. Вот колет и колет, а потом как вдарит, так, что сердце останавливается. А вчера утром проснулась и ощущаю, что харковище меня душит. Ну, душит и душит... Просто сил нет. И вот, не совру, доктор, после этого цельный час с души рвалась одной горечью... Когда у вас лежала-то, лучше ощущала... Я понял, что разговор становится бесконечным, и сказал, что тороплюсь в больницу. – А-а... Ну, тогда конечно, – вздохнула Гузова. – И на том спасибо. Душевный вы человек, Сергей Михайлович. Больные вас ох как любят. Спасибо, Сергей Михайлович... После встречи с Гузовой я почувствовал себя совсем уверенно. «Сергей Михайлович, – думал я, – доктор Сергей Михайлович... А может, я действительно сегодня стану Сергеем Михайловичем...» И я пошел быстрым, но солидным врачебным шагом, в кедах, в сатиновых черных шароварах и белой майке. Ну, потому что жарко было, а халат все равно давали больничный... Во дворе, как обычно, гуляли перед сном больные. Больше терапевтические. Ну, и те из хирургии, которые могли двигаться. Они выглядели очень смешными. Все в застиранных, когда-то фланелевых халатах. Все в стоптанных больничных шлепанцах. Женщины в простых коричневых полуспущенных чулках. А у мужчин из-под халатов виднелись белые кальсоны, заправленные в простые коричневые носки... Мне не удалось проскочить через двор незаметно, и несколько мужчин обступили меня... Они все хорошо ко мне относились, но как-то несерьезно. Понимали, наверное, что я еще мальчик. Называли Сережей и ценили меня, казалось, только за умение рассказывать анекдоты. Вот и на этот раз они потребовали от меня новый анекдот. Пришлось рассказать. И пока они покатывались, я сбежал. Еще в приемном отделении мне сказали, что привезли прободную язву. Я мгновенно нацепил на лицо маску, вбежал в операционную и увидел, что опоздал. Больной уже был под наркозом, а Иван Андреевич делал разрез. Ему ассистировали операционная сестра и студентка из нашей группы с нелепой фамилией Лошадь. Она тоже сегодня дежурила и торчала в больнице чуть ли не с утра! Не любил я эту Лошадь! Какая-то она была до противного исполнительная и правильная. Вот ведь ни к чему ей эта операция. Ведь хочет быть гинекологом. Но чтоб когда-нибудь уступила свою очередь поассистировать! Нет! Ей лишь бы за крючок подержаться! Видимо, закон бутерброда, по которому хлеб всегда падает маслом вниз, действовал против меня. Опять почти два часа только смотреть. Да еще злиться, что не ты ассистируешь, а Лошадь! А ведь не танцевал бы я с Валечкой, не трепался бы с больными, я бы тоже ассистировал. – Явились, профессор? – спросил, не глядя на меня, Иван Андреевич. – Пеняй на себя... Пришел бы вовремя, участвовал бы в операции... А теперь смотри... – Да видел я прободную не один раз, – огрызнулся я. – А коли видел, так нечего без толку в операционной толкаться! Пройдись по палатам, больными поинтересуйся. Астахова проведай... В Москве-то ведь такое не увидишь, – так же не глядя на меня, произнес Иван Андреевич и наложил кохер на маленький сосудик, из которого фонтанчиком брызнула кровь... Как я ненавидел в эту минуту Лошадь за ее ехидный, злорадный взгляд в мою сторону! Я направился в хирургические палаты и стал думать об Иване Андреевиче. Вот если бы встретил его раньше в Москве, решил бы, что это какой-нибудь мужичок-плотничек с хитриночкой, но никак не врач. Говорит быстро, высоко... Мы все с недоверием к нему отнеслись, когда в первый раз увидели; но после того, как он на моих глазах за девять минут расправился с аппендицитом от разреза до последнего шва, я буквально в рот ему стал смотреть. А уж когда узнал, что при всем при этом у него еще и зрение только на шестьдесят пять процентов, так я вообще решил, что это просто некоронованный Пирогов. Больные на него молились. А с нашей, эгоистической, точки зрения, он имел только один недостаток: не очень-то разрешал нам Иван Андреевич самостоятельные манипуляции. Все больше велел смотреть больных, щупать, слушать, расспрашивать. Чтоб мы, как он говорил, «понятие имели». – Если операцию сделать без понятия, – часто повторял он, – то никакого прока в этой операции нет. Вот мой пятилетний Вася из кубиков любое слово сложить может. «Вася! Сложи слово «транс-фор-ма-тор»!» Сложит! А что это за слово такое, «трансформатор», он понятия не имеет. Так вот и вы, прежде чем операцию сделать, должны понятие иметь! И мы смотрели больных, щупали, слушали, расспрашивали. По нескольку раз одних и тех же... Думая так об Иване Андреевиче, я вошел в палату, в которой лежал Астахов... Солнце уже почти исчезло, и последние косые блики его сделали всю палату шафрановой. Стены, простыни, подушки, температурные листы – все было шафрановым... Таким же шафрановым, как Астахов... Только меньше. Потому что у Астахова был старый, видимо, скиррозный рак желудка величиной почти с детскую голову. Он с каждым днем все более сдавливал желчные протоки, и Астахов с каждым днем все более желтел. Он поздно дает метастазы, этот скиррозный рак. Но дает. И у Астахова метастазы уже были. Он лежал на спине и неподвижно смотрел желтыми глазами на желтую стену. – Совсем я пожелтел, – очень тихо и очень задумчиво произнес он. – Это потому что солнце, Николай Петрович, – сказал я и присел на край его кровати. Осторожно я сдвинул одеяло к ногам и приподнял белую рубашку. Опухоль была видна на глаз, и пропальпировать ее не представляло никакого труда. Я положил ладонь на желтый живот и ощутил твердое и неподвижное, как пень, образование. – Ну, вот. Уже почти совсем размягчилось, – сказал я, не глядя на Астахова, – и подвижнее стало... Так каждый день на обходе говорил Иван Андреевич. Эта ложь поддерживала в человеке тлевший, несмотря ни на что, тлевший где-то глубоко огонек надежды... Астахов тяжело вздохнул. – Все грустно и безотрадно, – так же задумчиво произнес он, и по скулам, обтянутым желтой кожей, скатились две крупные слезы. – Ну, это уж ни к чему, Николай Петрович. Я с трудом поднялся с кровати. Астахов промокнул глаза концом рубашки... Солнечные блики уже исчезли. Стены снова стали белыми, простыни и подушки стали белыми. Один только Астахов остался шафрановым. Он действительно совсем уже пожелтел за последние дни. Я вышел из палаты и остановился у окна. Вот странно. Пройдет три-четыре месяца, все останется на своих местах – будет стоять эта кирпичная больница, будут время от времени поступать в отделение новые больные, будем на пятом курсе мы, а Астахова уже не будет. И ничего, абсолютно ничего нельзя сделать. Пройдет каких-нибудь шестьдесят-семьдесят лет... Так же будет стоять эта кирпичная больница, будут шуршать машины по Волоколамскому шоссе мимо моего дома, будет стоять это старое дерево. И небо будет такого же цвета. А меня не будет... Меня точно не будет... Никогда... Меня никогда не будет... Никогда... Никогда... Я вздрогнул. Я всегда вздрагиваю, когда начинаю вдумываться в это страшное слово «никогда». Я вздрагиваю, и мне хочется закричать, так закричать, чтобы все услышали, чтобы все обступили меня и напомнили мне о самых ближайших жизненных делах. О чем угодно. О том, что мне нужен костюм на зиму, об абонементах на симфонические концерты, о Валечке... Валечка моментально вытеснила из головы все остальное. Я почувствовал, как учащенно забилось сердце, и стал подталкивать часовую стрелку времени к двенадцати. За окном по карнизу голубь бегал за голубкой. Он надувал серую грудку и устремлялся за ней. А она безразлично от него уходила. Кончался карниз. Голубка перелетала на другой конец, и все начиналось по новой... – Сережа! Быстро в приемное отделение! – услышал я с конца коридора и нехотя пошел вниз. Наверное, опять завалился в приемное какой-нибудь пьяный и завел свое толковище. До чего же я не люблю объясняться с пьяными. И ведь напиваются до такой степени, что уже ничего не соображают. ...В приемном возле столика я увидел бледную, растерянную дежурную врачиху, сестру, которая позвала меня сверху, фельдшерицу с перевозки и шофера. В углу на носилках лежало что-то, покрытое серым больничным одеялом. На скамейке для больных пьяный парняга тер кулаком красное лицо и ревел: – Мне отрежьте!.. Отрежьте, ему отдайте!.. Всю жизнь на его работать буду!.. Все оплачу!.. Рядом с пьяным сидела молоденькая женщина, видимо, его жена, сморкалась и тем же платком промокала слезы... – Вы, что ли, принимать будете? – бесстрастно спросила меня фельдшерица. – Очевидно, – неуверенно сказал я. – Что привезли? – Ампутация... травматическая... Закурить не будет? Я достал сигарету и дал ей прикурить. Она затянулась: – Целый час на путях пролежал. Пока этот обалдуй сообщил. – Все оплачу! – снова заревел пьяный. – Протезы ему куплю! Молоденькая женщина вскочила со скамейки и затараторила: – И кто же мог подумать, что это правда, доктор? Он прибежал, глаза вылупил, водкой разит. Человек, кричит, под поезд через меня попал. А кто мог подумать? Может, ему спьяну пригрезилось? Ну, пока разобрались, пока сообщили... – Все у меня отрежьте! Все! – снова заревел пьяный. – Слушайте! – обратился я к молоденькой женщине. – Берите своего красавца и идите спать. Все. Вы свое дело сделали. Я подошел к носилкам, нагнулся и высвободил из-под одеяла бескровную руку. Пульса не было. Я откинул одеяло до пояса и задрал испачканную в земле рубашку. Где-то глубоко-глубоко в груди я услышал намек на сердцебиение. Я боялся откинуть одеяло совсем и посмотреть на ноги. Я боялся. Я никогда так близко не видел человека, который попал под поезд. В институтском морге я видел все. Я привык ко всему. Но там были только мертвые. Препараты. А здесь передо мной лежал еще живой человек, которому ноги переехало поездом. И поэтому я боялся взглянуть на все это. – Подавать на стол? – нерешительно спросила сестра. – Вызывайте второго хирурга, – сказал я, – а я пойду скажу Ивану Андреевичу. – Он знает. Велел вам мыться. В первый момент от этих слов у меня возникло где-то в спине такое же ощущение, какое испытываешь, когда высоко-высоко взлетаешь на качелях. Потом меня подхватил какой-то бурный, неосознанный поток радости, и я ворвался в операционную. – Ход операции помнишь? – спросил Иван Андреевич, не глядя на меня, продолжая манипулировать. – Помню! – закричал я. – Чего раскричался? Наладишь систему переливания и валяй. Про сократимость кожи не забудь. Перед тем как начать пилить кость, расслабишь жгут, перевяжешь сосуды. Ясно? – Наркоз общий? – спросил я. – Какой еще общий? При таком шоке общий? Нафаршируешь местно новокаином и валяй. Ух, какими завистливыми глазами посмотрела на меня Лошадь, которая всего-навсего держала какие-то крючки! Ух, как я торжествовал! Я натирал щетками густо намыленные до локтя руки и думал, что вот сегодня, несмотря на этот самый закон, бутерброд для меня все-таки упал маслом вверх. Сегодня я сделаю самостоятельную операцию, и какую! Я стоял согнувшись над тазами с нашатырем. Нашатырь на редкость приятно щекотал ноздри... Я думал о том, что вот так всегда бывает у врачей и актеров. Незаметный статист случайно заменяет заболевшего гения и сам тут же становится гением. Незаметный студент случайно заменяет врача, занятого на операции, и вдруг все обнаруживают новую звезду хирургии... Я перешел ко второму тазу... Как я завтра буду смотреть на наших! Мальчишки! Практиканты! Да я вчера ампутацию делал!.. А может, даже и не завтра, а сегодня. Может, еще и к Валечке успею! Таких два события в один день! Настоящий день рождения мужчины! – Хватит плескаться, Сережа, – услышал я справа от себя голос нянечки. Сестра подала мне сухие тампоны. – И как это его угораздило? – почему-то весело спросил я. И пока я вытирался и облачался в операционный наряд, я узнал, со слов нянечки, что пьяный парняга брел по путям по ходу поезда, недалеко от поворота. Пьяный ничего не понял, когда кто-то с ругательствами налетел на него. Он только почувствовал сильнейший удар в подбородок и очухался под насыпью. А когда очухался, полез наверх, чтобы рассчитаться с обидчиком по справедливости. Влез на насыпь – и тут же протрезвел. Помчался в деревню. А дальше все так, как его жена рассказала. Когда была налажена система переливания, когда были введены сердечные, когда все было готово, я подмигнул сестре и сказал весело: – Ну, начнем? Она ничего не ответила, и я пинцетом отбросил белую простыню, до пояса покрывавшую неподвижное тело... С поля зрения исчезло все. Глаза выхватили только ноги. Только безжизненные ноги. Ноги, которые еще час назад, подчиняясь корковым импульсам, помчались навстречу пьяному дебилу, чтобы продлить жизнь этого дебила еще на сорок-пятьдесят лет. Ноги, которые два часа назад, подчиняясь корковым импульсам, куда-то очень спокойно шли. Ноги, которым мало ли куда предстояло идти завтра... Я видел только эти ноги, которые сейчас еще соединялись с телом их хозяина непонятно почему уцелевшими грязными лоскутиками кожи. Я вдруг впервые за все время почти материально ощутил, что эти ноги совсем недавно принадлежали живому человеку. Живому. Что передо мной на столе лежит не препарат, не фантом, не труп. Живой человек, на месте которого я сразу представил своего отца, мать, Лошадь, Ивана Андреевича, себя... Я испытывал страшную физическую боль, как будто все это произошло со мной, а не с ним – лежащим на столе незнакомым человеком. На этом операционном столе я вдруг увидел совсем рядом жизнь и смерть, которые соединялись друг с другом этими непонятно как уцелевшими грязными лоскутиками кожи. Я почувствовал себя вовлеченным в рукопашную схватку между жизнью и смертью. И в этой схватке я мог драться только на стороне человека, который лежал на операционном столе. Я понял, да, я понял, что любая моя ошибка, любой неосторожный шаг будут расцениваться как предательство и шпионаж в пользу смерти... И мне вдруг на мгновение стало страшно... Мне захотелось не принимать участия в этой схватке, а просто наблюдать ее со стороны, бессмысленно держась, подобно Лошади, за крючки, или, еще лучше, не знать о существовании таких схваток... Почему я не пошел в геолого-разведочный?.. Мне очень захотелось проснуться, именно проснуться. Но я не мог проснуться, потому что я не спал. Я стонал перед операционным столом, на который пикировала смерть. И человек на столе не мог сам от нее защититься... – Вам плохо, доктор? – будто пронзил меня голос сестры. Это заставило меня схватить протянутые мне ножницы, и я перерезал грязные лоскутики кожи. Бой начался. Забулькал в белой эмалированной кружке набираемый мною новокаин. – Давление? – крикнул я. – Почти никакого, – ответила сестра. – Лобелин!.. Строфант!.. Булькал новокаин и со свистом выходил из шприца в размозженные мышцы... Я уже ничего не замечал. Я видел только инструменты и рану. – Пульс? – крикнул я. – Появился, – услышал откуда-то издалека. Порядок! Все будет нормально... Все будет нормально... Пульс появился... Я действовал очень быстро. Во всяком случае, мне так казалось... Скальпель выскользнул из рук. Я машинально потянулся за ним к полу... – Куда?! – заорала сестра. Она уже протягивала мне новый. – Давление? – бросил я. – По-прежнему... – Еще лобелин с кофеином! Как трудно оттягивать мышцы!.. Сестра одной рукой стала тянуть ретрактор. Я начал пилить. Как дико будет очнуться этому человеку в больничной палате и почувствовать пустоту там, где раньше были ноги... Я пилил... Потом у него возникнут фантомные боли... Вдруг начнут чесаться несуществующие ноги... Я кончил пилить... – Давление? – Пятьдесят верхнее, доктор. – Порядок! Все будет нормально! Я ослабил жгут. Слабыми струйками появилась кровь... Короткими очередями заговорили зажимы... Ух, как обрадуется моя мать, когда я расскажу ей про эту операцию!.. Я обязательно специально приеду из Москвы и проведаю этого человека... – Пульс пропал, доктор. Я сделаю еще строфант... – таинственно сказала сестра. Нет, не может быть! Как это – пропал пульс? Ведь он же появился... Я не мог себе представить, что появившийся пульс может опять пропасть. Появится. Все будет нормально... Я не чувствовал жары от верхней лампы, я ничего не чувствовал. Операционная слилась в какой-то сплошной бело-желтый фон, на котором проглядывались расплывчатые белые фигуры. – Вроде бы ничего получилась культя, – с удовлетворением отметил я, когда стал стягивать кожу швами. – Подберет протезы и будет ходить... Готов узел. Сначала на костылях, потом с палочкой... Готов узел... Только бы жена не оказалась сволочью. Готов узел. А может, он и не женат... Готов узел... Найдется человек, который выйдет за него замуж... Одна нога готова... – Я взял палочку с йодом. – Давление? – крикнул я. – Начинай вторую, – услышал я напротив себя. – Я сам за всем прослежу. По другую сторону стола оказался Иван Андреевич. Он, очевидно, уже закончил свою операцию... Рядом с ним стояла Лошадь и завистливыми глазами ловила каждое мое движение... И я все повторил с самого начала. Иван Андреевич следил за пульсом и давлением, и мне стало совсем спокойно. Я целиком ушел в операцию, и смерть отступила куда-то далеко-далеко... Когда я дошел до швов, я даже мысленно запел. Я был просто счастлив, что сделал первую свою самостоятельную операцию. Я был так увлечен, так уверен и так спокоен за исход, что, конечно, и не предполагал, что последние стежки, и аккуратные культи, и палочки с йодом, и стерильные повязки уже совсем были не нужны человеку, лежавшему на столе... – Все, – сказал Иван Андреевич и сдвинул свою шапочку с затылка на брови. – Как это «все»? – каким-то чужим голосом переспросил я. – Все, – повторил он. – Все так, как и должно было быть... Только тут я по-настоящему понял, что означало это «все». – Адреналин! – прохрипел я. – Большую иглу и адреналин! Сестра вопросительно взглянула на Ивана Андреевича. Он кивнул. Я схватил иглу и всадил ее почти на всю длину туда, где должно находиться сердце. Нет! Он не мог умереть! Не мог умереть человек, которому я сделал операцию! Я выдавил в иглу три шприца адреналина. – Помогает только иногда, – сказал Иван Андреевич, – но не в этом случае. Все вокруг стало вдруг приобретать реальные очертания, как на листке фотобумаги, который бросили в проявитель. Белые квадраты кафеля, черные квадраты окон, гладко выбритое лицо бывшего человека, следы земли на левой щеке... Откуда-то появились страшная слабость и ноющая боль в пояснице. И только две мысли: «Умер... Не может быть... Умер... Не может быть... Умер... Не может быть...» – Заполнишь историю болезни, опишешь операцию, проставишь причину смерти, – отчетливо произнес Иван Андреевич. – А... кто это? – у меня пересохли губы и пропал голос. Я ничего не знал об этом человеке. – А кто его знает – кто, – совсем просто сказала нянечка. – Документов при нем никаких... Суббота ведь... Небось не на работу шел устраиваться... Она нагнулась, закрыла простыней таз, в котором лежали ноги, и понесла этот таз из операционной. Я стоял в каком-то оцепенении и не мог оторвать глаз от того, что лежало на столе. – А ты чего? Совсем расквасился? – осторожно заговорил Иван Андреевич. – Ты не квасься. Ты молодец... А его-то уже ничего не спасало. Это мне сразу ясно было. Кабы на полчаса раньше. А ты все отлично сделал. Теперь навсегда запомнишь... – Если бы была хоть малейшая надежда, вызвали бы второго хирурга? – спросил я, глядя на мертвого. – А ты считай, что он не умер. Ты все сделал правильно. Для тебя он не умер. – Значит, обманули, – совершенно убито сказал я и вышел из операционной. Я сидел в дежурке один на табуретке и смотрел в темноту окна. В принципе не имело никакого значения, обманул меня Иван Андреевич или не обманул. Видимо, он прав. Если бы на полчаса раньше... Я мысленно повторил весь ход операции. Сестра отвозила его в палату... Я сидел всю ночь у его постели... Он поправлялся... Я хлопотал о его протезах... Он был первым человеком, которого я спас... Если бы на полчаса раньше... И я опять думал об одном и том же... И еще я думал о том, что кончилось что-то для меня этой ночью... И что-то новое началось... Но не понимал, что именно кончилось и что началось... Потом, как в тумане, уселся рядом со мной Иван Андреевич и стал говорить, что вот так именно и становятся взрослыми, что только тогда приходит мужество, когда сам видишь, как жизнь переходит в смерть. Потом я, не раздеваясь, распластался на койке. А он все говорил, говорил, пока я не отключился. Все утро мне казалось, что у меня должны появиться седые волосы. Я долго смотрел в зеркало, но не обнаружил, к сожалению, ни одного. Только синяки под глазами. – Серебро ищешь? – улыбнулся Иван Андреевич. Я промолчал. – Будут еще у тебя серебряные ночи. Шел из больницы по той же тропинке, той же рощей, что и вчера. Шел, и мне действительно стало казаться, что он не умер. И что иду я не после первой, а после обычной очередной операции. Кончики пальцев у меня перепачканы йодом. И это тоже обычно... А роща принимала свой воскресный вид. Навстречу попадались знакомые и незнакомые. Многие меня за два месяца уже знали. Кланялись и говорили: – Здравствуйте, Сергей Михайлович! И, казалось, они знали, что я провел успешную операцию. И, казалось, оглядывались мне вслед и говорили таинственно тем, кто не знал: – Это Сергей Михайлович. И как-то я не очень-то и переживал о вчерашней несостоявшейся встрече с Валечкой. И мне казалось, что была уже такая встреча – только не вчера, а значительно раньше. И когда я вошел в дом, Саня тут же сказал мне, что Валечка вчера в двенадцать ночи ушла мне навстречу и ему интересно, встретил ли я ее. Я ничего не ответил и стал лениво, по-мужски стаскивать с себя кеды. Саня сказал, что, судя по моему виду, я великолепно провел с ней время, и спросил: «Как она?» Я было хотел ответить, что все в порядке, но вместо этого стянул с себя шаровары, улегся на свою раскладушку и безразлично сказал: – Да не было ничего. Как-то расхотелось мне врать. Тем более что Лошадь все равно рассказала бы правду... * * * Приближались распределение и выпускные экзамены. И вновь очередная романтическая вспышка едва не привела меня к трудно просчитываемому варианту. Я вбил себе в голову, что должен по окончании института уехать в город Норильск и там начать хирургическую карьеру. При распределении моя просьба была удовлетворена, и я стал готовиться к жизни за Полярным кругом... Но... Опять это «но». Москва ждала Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Готовился наш ВТЭК, готовились и наши «конкуренты». В Центральном доме работников искусств, что на Пушечной улице, репетировали прекрасные джазовые музыканты под управлением Юрия Саульского – уже тогда уникального дирижера и композитора. (Спустя годы мы стали с ним близкими друзьями.) В сопровождении оркестра пели молодые, но уже известные в музыкальных кругах исполнители. В первых рядах были Ирина Подошьян и Майя Кристалинская. И вот во время одного из концертов оркестра Юрия Саульского на сцену вышла симпатичная стройная темноволосая девушка, которая сразу поразила меня своей музыкальностью и удивительным голосом. Мне сказали, что она не профессионалка, что только год назад окончила Московский авиационный институт. Это и была Майя Кристалинская. А у меня, должен признаться, активный интерес к девушке возникал прежде всего при условии, что эта девушка музыкальна и обладает чувством юмора. А уж потом – внешность и прочие прелести. А в Майе сочеталось все! И я, как говорит сегодняшняя молодежь, запал на нее... Судьба познакомила нас 30 апреля 1957 года. В зале Политехнического музея проходил сборный концерт нескольких московских коллективов в плане подготовки к фестивалю. Выступал наш коллектив, пела Майя... После концерта пошел жуткий весенний ливень, и мы с Майей оказались в подъезде музея, где дожидались окончания этого ливня. Мы познакомились, и я пригласил ее отметить майские праздники в ресторане ВТО, который располагался на Пушкинской площади. Там собирался 2 мая весь наш ВТЭК. И она пришла. Мы играли смешные сценки, валяли дурака, а Майя пела... И я влюбился в нее окончательно. Поздно вечером я проводил ее домой (она жила недалеко от «трех вокзалов»), и мы договорились о следующем свидании – 9 мая. Вечером 9 мая я вновь проводил ее домой и сделал ей предложение стать моей женой. И она согласилась! 1 июня мы подали заявление в загс, и 7 июня, в день моего рождения, в нашей коммуналке на Волоколамском шоссе состоялась свадьба. Эта свадьба могла стать эпизодом для какого-нибудь фильма Феллини. Действительно, родители жениха и невесты впервые видят друг друга в день свадьбы. Кто они, откуда они? Неизвестно. Что за Майя, что за Аркадий? Непонятно. По паре родственников с той и с другой стороны. Взаимное подозрение. И у ее родителей, и у моих – твердое убеждение, что их «дитя» достойно лучшего выбора. За столом напряженное молчание. И тут встает ее отец – Владимир Григорьевич, по профессии массовик-затейник во Всероссийском обществе слепых, со зрением минус 18, в очках с толстенными линзами, и произносит первый тост. Все, как положено – за здоровье и счастье молодых, за будущих детишек... И, заканчивая тост, он говорит: «Есть у нас Аркадий Райкин, а теперь будет Аркадий Майкин!» Родня невесты зааплодировала. У родни жениха каламбур не прошел. Владимир Григорьевич пытается пошутить – мимо дела. Напряженное молчание. Чокаются и выпивают молча. И вдруг, чтобы разрядить обстановку, Владимир Григорьевич, как профессиональный массовик-затейник, достает из портфеля кучу каких-то металлических головоломок, в которых надо было что-то сцеплять, что-то расцеплять, и раздает эти головоломки гостям. И представьте себе картину – в гнетущей тишине гости, собравшиеся за свадебным столом, напряженно пытаются разобраться в этих головоломках... По-моему, это была первая и последняя встреча ее и моих родителей. Мы с Майей стали снимать комнатку в квартире каких-то ее дальних родственников, возле метро «Аэропорт». Совместно мы прожили недолго. Довольно быстро нам стало ясно, что женитьба наша – результат искреннего, романтического, но до конца не обдуманного шага. В отношении к жизни обнаружилось у нас много несовпадений. И 15 марта 1958 года (помню, это было накануне Дня выборов в Верховный Совет СССР) мы расстались... Но благодаря нашей свадьбе я не уехал в Норильск и снова остался в Москве. На этот раз навсегда. Дело в том, что, когда Майя узнала о моем распределении, она сказала, что никуда из Москвы не поедет, что ее карьера певицы только начинается и она не собирается губить ее в далеком Норильске. Более того, она сказала, что и меня никуда не отпустит. Ее как начинающую звезду знакомят с кем-то в Мосгорздравотделе, она пишет заявление с просьбой перераспределить меня, как ее мужа. Меня перераспределяют и направляют участковым терапевтом в поликлинику, по-моему, в„– 17 Тимирязевского района города Москвы... И опять я оказался на новом направлении не в результате принятого мною решения. Хорошо это или плохо, не знаю, но в переломные моменты я часто полагаюсь на волю судьбы – что ни делается, то к лучшему... Правда, потом это лучшее расценивается нередко как худшее, но умиротворяющий оптимизм нашептывает тебе: не переживай, могло быть хуже. На эту тему есть изящный анекдот о разнице между оптимистом и пессимистом. Пессимист утверждает мрачно: «Будет еще хуже». А оптимист говорит: «Хуже не будет!» Передать словами, что представляли собой тогда отдельные жилые кварталы Тимирязевского района, где находилась моя поликлиника, весьма затруднительно. Большое количество непригодных для жилья строений барачного типа, собственные обветшалые домишки за заборами и четырехэтажные дома «школьного» типа, приспособленные под общежития. Теоретическое понятие «детская смертность» приобретало здесь зримые, реальные очертания. Вот тут-то наша гордость – бесплатная участковая система обслуживания населения – стала вызывать у меня определенные подозрения. На прием в кабинете отводилось 2,5 часа (из расчета по полчаса на одного больного). То есть пять больных за время приема. Кто устанавливал эти нормы, не знаю. Но что можно успеть за эти полчаса?! Прибавьте сюда раздевание, одевание, да еще пациентов хлебом не корми – дай возможность высказаться. Почему-то считалось, что чем больше ты нажалуешься на свое здоровье, на жизнь, на семейные неурядицы, на происки империализма, тем скорее получишь долгожданный бюллетень. Но, объективно говоря, бюллетени по болезни или по уходу за больными были единственными реальными результатами медицинской помощи населению в условиях тогдашней участковой системы. Находясь в постоянной загнанности, молодой участковый врач опускался до уровня фельдшера. Врачи-женщины еще как-то врастали в эту систему: во время приемов и посещений на дому они знакомились с разными «полезными» больными, среди которых оказывались работники магазинов, учителя, юристы, милиционеры... Что и говорить, такие знакомства облегчали врачам их жалкое существование: можно было отовариться из подсобки продуктового магазина, получить без очереди нужную справку... А зарплата молодого врача составляла 72 рубля в месяц. Прожить на нее было крайне проблематично. Приходилось либо подрабатывать где-нибудь еще на полставочки, либо клянчить дополнительные гроши за переработку, на что администрация шла крайне неохотно. Помню, бывало, войдешь в регистратуру забрать дневные вызовы на дом, а регистраторша уже выражает свое сочувствие: «Ох, доктор, у вас сегодня завал. Восемнадцать ваших вызовов и еще четырнадцать с участка Герасимовой. Она заболела». Берешь свои восемнадцать, берешь четырнадцать герасимовских и – вперед! Ножками, ножками... Наверное, приносили мы все-таки какую-то пользу, но существовала опасность в запарке пропустить инфаркт, воспаление легких... Частенько выдавали бюллетени не по болезни, а по похмелью. Лично я бюллетени не жалел: лучше дать симулянту, чем не дать больному с острым сердечным приступом. Я всегда помнил анекдот: «Доктор, вы будете смеяться, но тот симулянт из 32-й квартиры сегодня ночью умер...» Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес. Стоимость полной версии книги 129,00р. (на 05.04.2014). Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картойами или другим удобным Вам способом.

Приложенные файлы

  • rtf 2274103
    Размер файла: 626 kB Загрузок: 0

Добавить комментарий