Медяков. Национальная идея

Национальная идея и национальное сознание немцев (конец XVIII в. - 1871 г.)
Несмотря на достаточно давнюю предысторию, идея нации как политический и мировоззренческий феномен в германских землях приобретает артикулированные формы лишь на рубеже XVIII и XIX веков. Поскольку идея нации опирается не только на исторические мифы и разного рода мыслительные конструкции интеллектуалов, но и на процессы и результаты фактической интеграции в социальноэкономической, политической и культурной сферах, следует прежде всего взглянуть на состояние этих материальных предпосылок немецкой национальной идеи.
Здесь существовало множество проблем. Например, было совершенно неясно, что, собственно, следовало понимать под самим словом “Германия”. Страны с таким названием не существовало, а для географического понятия “Германия” обладала слишком неопределенными границами, невыгодно отличаясь, например, от находившейся в похожей политической ситуации Италии.
Отсутствовали и твердые политические рамки, которые могли бы придать “Германии” более определенные очертания. Не могла справиться с этой ролью и Священная Римская империя, несмотря на полученное в начале XVI в. и на первый взгляд многообещающее добавление “немецкой нации”. Понятие “нация” обозначало в данном случае лишь политическое сообщество немецких князей1366.
Империя была не в состоянии дать немцам ощущение некоего единства уже потому, что ее границы были ничуть не более определенными, чем границы Германии географической. Имперские князья владели землями вне Империи (Венгрия, польские земли), а иностранные государи, например, короли Дании и Швеции, располагали территориями внутри нее. Об аморфности границ Империи красноречиво свидетельствует тот факт, что при заключении Вестфальского мира оказалось просто невозможным точно определить права Габсбургов в Эльзасе, переходящие к Франции.
Не меньшая неопределенность царила и в отношении центра Империи, который мог бы стать для немцев точкой политического, экономического и культурного притяжения. Если те же итальянцы в качестве пока эфемерного, но потенциально бесспорного центра имели Рим, то немцы терялись среди изобилия древних и новых столиц, резиденций, мест коронаций императоров и т. д. Можно назвать Аахен, Аугсбург, Нюрнберг, Франкфурт-на-Майне, Вену и многие другие. К концу XVIII в. немногочисленные основные институты Империи были разбросаны по всей ее территории: император пребывал, как правило, в Вене, короновался во Франкфурте, рейхстаг находился в Регенсбурге, а имперская Судебная палата — в Вецларе. Результатом была полная неясность в отношении центра Империи. В 1782 г. русский посланник Румянцев сообщал в Петербург о своей беседе с Иосифом II, в которой император поинтересовался, почему русский посол выбрал местом своей резиденции Франкфурт. Румянцев, в свою очередь, пожелал узнать, какой город сам император считает столицей своей империи? Ответ Иосифа II показателен: настоящей столицей Империи является Рим. Румянцев предположил, что это была шутка, однако другого ответа он так и не получил…
Все эти неясности в отношении центра и границ Империи были отражением особенностей внутренней структуры этого необычного государственного образования. Вплоть до начала XVI в. Империя, являвшаяся исторически наиболее полным воплощением средневековых универсалистских представлений, сохраняла возможность эволюции в направлении централизованного государства. На это были нацелены и многочисленные попытки реформ имперской “конституции”: введение общеимперского налога, создание Судебной палаты и т. д. Однако конфессиональный раскол, а также упадок в течение XVI в. потенциальных носителей имперского единства в лице свободного крестьянства, имперского рыцарства и имперских городов свели шансы подобной трансформации к нулю. Окончательным приговором Империи стал Вестфальский мир, установивший, по сути, полный суверенитет ее отдельных территорий. При этом политическая раздробленность германских государств стала нормой как внутреннего, так и международного права, поскольку Вестфальские договоры вошли в качестве составной части в так называемую “конституцию” Империи и получили внешних гарантов в лице Франции и Швеции. В этих условиях рейхстаг стал стремительно терять свое значение и к концу XVIII в. сохранил скорее представительские, чтобы не сказать декоративные, функции1367. В итоге Империя превратилась главным образом в правовой институт по урегулированию конфликтов между носителями различных суверенных прав, количество которых исчислялось невероятными цифрами — по разным подсчетам, от 1700 до 1900. Очевидно, что и само понятие “империя” было едва ли приложимо к столь рыхлому образованию — по известному ироническому высказыванию Вольтера, Священная Римская империя была не священной, не римской и не империей.
Как следствие, современное государство в германских землях развивалось не на уровне Империи, а на уровне отдельных ее частей. При этом политическая палитра германских земель отличалась исключительной пестротой: великие европейские державы соседствовали здесь с карликовыми княжествами; на территории Империи в равной степени находилось место для абсолютистских государств и для рыцарских владений, для епископских теократий и для автономных городов-государств. К концу XVIII в. наиболее крупными государствами, помимо Австрии и Пруссии, были курфюршества Саксония, Бавария и Ганновер. Политическая раздробленность усугублялась постепенно усиливавшимся соперничеством между Габсбургами и Гогенцоллернами, а также почти повсеместным утверждением абсолютизма: если в крупных централизованных государствах Западной Европы абсолютизм создал львиную долю предпосылок реализации идеи нации, то мелкодержавный абсолютизм правителей Германии только усиливал ее раздробленность.
Не менее пестрым был социально-экономический ландшафт германских земель: прусский крепостной так же отличался от свободного крестьянина на Нижнем Рейне, как католический магнат в Богемии от бременского купца-лютеранина. Увлечение князей меркантили-тизмом лишь способствовало экономической обособленности германских земель, подобно тому, как мелкодержавный абсолютизм поощрял политическую. Сельское хозяйство в целом стагнировало; постепенный экономический подъем, отмечавшийся с начала XVIII в., затронул прежде всего ремесло и мануфактуру, однако тормозился низкой покупательной способностью населения, а также узостью внутреннего рынка отдельных германских государств. Общегерманская же торговля затруднялась меркантилистской политикой немецких князей и огромным количеством внутренних пошлин — на одном Рейне их было более тридцати. Германская система мер и весов была космосом сама по себе. Существовали прусский, баденский, франкфуртский, вюртембергский, венский, дармштадтский, лейпцигский, рейнский и гамбургский футы. Различали фут баварский и рейнско-баварский. В отношении же монетного разнообразия раздробленная Германия представляла собой настоящий нумизматический рай, поскольку монету как символ суверенитета стремился чеканить каждый сколько-нибудь уважающий себя князь. Еще и в 30-е гг. XIX в., по свидетельству современника, “немецкие деньги приводили в отчаяние всякого путешественника” необходимостью их бесконечных обменов1. В целом экономическая и политическая раздробленность соседствовали и дополняли друг друга.
Значительная неравномерность развития не могла не сказаться и на социокультурном облике германских земель — контраст между городами римского происхождения на западе и прусскими колониями на востоке свидетельствует об этом достаточно красноречиво. Однако гораздо более важной была другая невидимая граница — религиозная. Конфессиональный раскол, в таких масштабах миновавший большинство европейских стран, стал одним из главных препятствий к становлению единой нации и государства. Если на западе Европы союз государства и конфессии был важным условием формирования нации1368 1369, если для политически парализованных поляков и итальянцев (особенно с 30-х гг. XIX в.) именно религия стала одним из важнейших элементов национальной идеи, то в германских землях конфессиональный раскол препятствовал этому сразу на двух уровнях. На уровне массового сознания противостояние католиков и протестантов надолго иммунизировало немцев к восприятию идеи национального единства. На уровне же политико-институционном “цезаро-папизм”, сосредоточение в руках князя политической и религиозной власти, выполненный, подобно абсолютизму и меркантилизму, в немецком мелкодержавном варианте, лишь закреплял раздробленность германских земель.
Неудивительно, что в условиях, когда основной характеристикой состояния Германии была фрагментация1370, самосознание масс и элиты также имело в основном местный характер. Идентификация с Империей не могла составить сколько-нибудь серьезной конкуренции локальным связям и имела место в ограниченном пространственном и социальном ареале. Носителями “имперского патриотизма” были жители имперских городов, епископских курфюршеств и особенно имперские рыцари. Не случайно южногерманские и рейнские земли, где концентрировались эти традиционно верные Империи группы, иногда называли просто империей. В целом же местный патриотизм, привязанность к “малой родине” и династическая верность своему князю преобладали: “У них (немцев. — А. М.) нет ничего от национальной гордости и любви к отечеству... Их гордость и чувство отечества относятся только к той части Германии, где они родились. К другим своим соотечественникам они чужды так же, как и к любому иностранцу”, — писал в 1783 г. южногерманский публицист И. К.Рис-бек1. Нормальным состоянием массового сознания на рубеже веков была полная аполитичность, преобладание насущных нужд и местных привязанностей. Это лишний раз подтвердилось, когда в кризисные времена политика сама “пошла в народ”. Австрийская военная кампания 1809 г. против Наполеона сопровождалась массовой агитацией в германских землях, осознанной прямой апелляцией к национальным чувствам. Результат показателен: народный подъем в Австрии (в частности, Тирольское восстание 1809 г.) и практически полное фиаско в прочих германских землях. В национальном призыве австрийцы расслышали лишь обращение к традиционной династической верности; для прочих немцев последовать австрийским призывам означало эту верность преступить.
На самосознании культурной и политической элиты сказывалась культурная гетерогенность немецких земель — столь значительная, что дала известному немецкому просветителю Г. К.Лихтенбергу повод для горькой шутки о том, что немцы не создали даже общенационального ругательства1371 1372. И тем не менее, если какая-либо надрегиональная “Германия” и существовала, то это была Германия литературная, интеллектуальная, культурная. Ее существование стало возможным прежде всего потому, что люди, ее составлявшие, говорили в буквальном смысле слова на одном языке — на литературном немецком, который формировался на протяжении веков под унифицирующим воздействием лютеровского перевода Библии. Носителем этой культурной общности стал новый социальный слой, постепенно возникавший в течение XVIII в., слой дворянско-буржуазной образованной элиты1373. И именно в этой среде кристаллизовалась немецкая идея нации.
* * *
Многие важнейшие содержательные основы немецкой национальной идеи — превосходство немецкого языка, древнегерманский и имперский мифы, антизападный, антироманский аффект — были заложены еще в эпоху гуманизма и барокко. Немецкие гуманисты XV— XVI вв. Конрад Цельтис, Якоб Вимпфелинг, Ульрих фон Гуттен и другие в противовес церковному и культурному преобладанию итальянцев стремились доказать равноправие, если не превосходство немцев. Будучи не в силах оспаривать очевидное преобладание итальянской культуры в настоящем, они искали компенсации в областях не столь очевидных: в истории, в моральных качествах. Как раз в это время была найдена знаменитая “Германия” Тацита, — событие, имевшее колоссальное и даже во многом определяющее значение для всего последующего развития немецкой идеи нации. Известное определение, данное римским историком германцам — “особый, сохранивший свою чистоту и лишь на себя самого похожий народ”, — стало зародышем немецкой национальной идеи и ее отправной точкой. Тацит нарисовал идеализированный облик добродетельных германцев в качестве орудия критики римских нравов; германские же гуманисты, с их преклонением перед античностью, восприняли свидетельство столь авторитетного автора как откровение. Отныне и на долгие века с немцами стали связывать целый набор “истинно германских” добродетелей (верность, простота, мужественность, свободолюбие и др.) и противопоставлять их испорченным и безнравственным римлянам и их наследникам — итальянцам, а затем и французам, иногда объединяемым общим обозначением “велыпи”. Так зарождался, пожалуй, самый популярный миф позднейшего немецкого национализма — миф о чистой неиспорченной нации, сумевшей сохранить в германских лесах свое своеобразие и свободу1374. Главной символической фигурой этого мифа стал германский вождь Арминий (Герман), разбивший римского военначальника Вара в битве в Тевтобургском лесу.
Гуманисты внесли свой вклад и в становление легенды об имперском величии немцев, доказывая прямую преемственность Священной Римской империи от Рима и империи Карла Великого и заявляя об особых качествах немецкой нации как носителя имперской идеи. Вимпфелинг оспаривал у французов “права” на Карла Великого, утверждая, что тот был немцем; Цельтис одной из программных задач основанного им кружка гуманистов считал “изображение блестящих подвигов нации и ее имперского достоинства как наследницы Рима”; особенно же развитым национальным сознанием выделяется “первый немецкий националист” Ульрих фон Гуттен. Его отличало не свойственное эпохе политическое понимание нации, проявившееся, в частности, в обосновании необходимости походов в Италию и против турок не религиозными, а национальными мотивами. Престиж и превосходство немецкой нации над другими, основанные прежде всего на культурных достижениях и обладании Империей, также играли для Гуттена большую роль1. Время первых шагов немецкой идеи нации, связанное с феноменом гуманизма и непродолжительным расслаблением существовавших социальных структур, было недолгим, однако оно оставило глубокий след в последующих трактовках национальной идеи вплоть до XX в. Не случайно, что именно в эпоху гуманизма в немецкий язык входит и само понятие “Германия”, до этого речь в лучшем случае шла о “германских землях”1375 1376.
Еще одна составляющая немецкой национальной идеи — представление о превосходстве немецкого языка — относится к периоду после Реформации, во многом положившей начало немецкому литературному языку. В XVII в. возникло учение о немецком как “главном языке” и “языке героев”. Участники так называемых “языковых обществ” разрабатывали иерархию европейских языков и утверждали, что немецкий — древнейший и наиболее богатый. Обострение интереса к языковым проблемам было тесно связано с так называемой “порчей языка” в XVII в., когда немецкий язык серьезно страдал от установившегося фактического “трехъязычия” — немецкого, французского и латыни:
Германия бедна... О, горестных удел!
Немецкий наш язык настолько оскудел,
Что у французского он занимает ныне... —
Писал один из так называемых “языковых патриотов” поэт Фридрих Логау1377. Одним из главных побудительных мотивов патриотов вновь было ощущение неравноценности — на этот раз перед более мощной во всех отношениях Францией. В ходе развернувшейся борьбы с так называемым “алямодством” (Alamodewesen — от фр. a la mode) лидеры патриотов и в том числе такие выдающиеся немецкие писатели и поэты, как Г. Гриммельсгаузен, М. Опиц, А. Грифиус, выступали не только против французского языка, но и против копирования французского стиля жизни при немецких дворах1. “Языковые патриоты” объявляли немецкий язык древнейшим и всерьез спорили о таких вещах, как участие германцев в осаде Трои или возведении Вавилонской башни. С точки зрения последующего развития национальной идеи особенно важным является не только утверждение о древности, несмешанности и превосходстве немецкого языка, но и увязывание с этими качествами самих немцев, их политического положения и их нравственного превосходства. Как известно, например, Лейбниц связывал особые качества немцев именно со свойствами их языка — единственного оставшегося не смешанным. Своего рода обобщением существовавших к началу XVIII в. аргументов об отличии немцев от прочих народов можно считать произведение писателя и поэта Юстуса Георга Шоттеля (1612—1676) “Подробная работа о главном языке немцев”: немцы — древнейший народ; они обладают последней мировой империей; их отличают особые добродетели — верность, мужество, а также количество героев; немцы говорят на главном языке — богатом и чистом; они располагают выдающимися культурными достижениями, именно они изобрели книгопечатание, порох и пушку; ни один народ не выдерживает сравнения с немцами1378 1379. Все эти аргументы, включая изобретение пороха, будут воспроизводиться немецкими националистами вплоть до XX в.
Начиная с рубежа XVII и XVIII веков эстафету подхватывают многочисленные “немецкие общества”, возникавшие, как правило, в университетских городах и ставившие своей главной целью культивирование немецкого языка и воспитание патриотизма. В числе лидеров нового движения был вновь писатель — И. К.Готшед, один из родоначальников современного немецкого языка. Результатом деятельности “немецких обществ” стало, с одной стороны, все большее распространение немецкого языка в образовании, и, с другой — усилившееся противопоставление национальных немецких ценностей (которые все более ассоциировались со “средним сословием”) французским, т. е. дворянским1380.
 
С второй половины XVIII в. и особенно в его последние десятилетия значительно усиливается интерес ко всему национальному. Это было связано как с политическими (Семилетняя война), так и с экономическими (кризис 1770 г.) потрясениями, заставлявшими задуматься о месте немцев в Европе и о том, что является их отечеством. В это время появляется ряд журналов, в названии которых фигурирует слово “немецкий”, создается “национальный театр” в Гамбурге и т. д. Немецкие интеллектуалы остро осознают “национальную ущербность” немцев. Например, Моцарт, пытаясь создать немецкую национальную оперу, заявляет, что “у каждой нации есть своя опера. Почему же у нас, немцев, ее быть не должно? Разве на немецком языке поется хуже, чем на французском или английском? Хуже, чем на русском?”1, а Лессинг иронизирует над своей “добросердечной затеей создать немцам национальный театр, ведь мы, немцы, еще не нация”. Свой вклад в продвижение национального внесло и Просвещение, которое, по выражению немецкого историка, “в Германии... было немецким, оно знало это и хотело таким быть”1381 1382. Например, Ф. Мозер в работе с характерным названием “О немецком национальном духе” наряду с констатацией печального национального настоящего немцев подчеркивал их особое положение как обладателей Империи. Вместе с тем в среде просветителей, как и в образованных кругах германских государств в целом, не существовало единой трактовки таких ключевых понятий, как “нация” и “патриотизм”.
Современный ему немецкий патриотизм известный немецкий просветитель К. М.Виланд сравнивал с голубем Ноя, который кружит и все не может найти себе почву. Патриотизм мог относиться к местности, городу, отдельному государству, Империи. Этот плюрализм отечеств был важной проблемой для немцев XVIII в., хотя он не являлся некой эксклюзивной установкой, речь шла скорее о предпочтениях, чем об исключениях. С другой стороны, патриотизм мог пониматься как нравственная добродетель, как служение общему благу и борьба с моральным упадком в своем отечестве. Под влиянием Просвещения патриотизм политизировался; теперь становится возможной постановка вопроса о том, каким должно быть государство, чтобы заслуживать патриотизм своих граждан; появляется понятие “конституционного патриотизма”, т. е. такого, который в первую очередь связан с внутренним политическим устройством страны1383. Таким образом, патриотизм, как правило, не связывался с общностью происхождения, языка, культуры.
Понимание нации также не было однозначным. От Средневековья была унаследована трактовка, в которой “нацией” называла себя правящая элита; с другой стороны, с тех же времен существовало толкование нации в смысле общности происхождения какой-либо группы людей1. В целом и к концу XVIII в. трактовки нации так или иначе обозначали общность людей либо неполитическую, либо в ее отношении к государству. Первое понимание было более типичным. Хотя энциклопедия И. Г.Цедлера середины XVIII в. и определяет нацию как совокупность граждан (“это общее число граждан, которые обладают одинаковыми привычками, обычаями и законами”), главным в нации все же остаются обычаи и образ жизни, а не связь с определенной территорией и государством1384 1385. Словарь И. К.Аделунга дает подчеркнуто неполитическое понимание нации: “Нация — прирожденные жители страны, поскольку они обладают общим происхождением, говорят на одном языке и... отличаются от других народов особым образом мышления и поведения и национальным духом; она может составлять государство или быть разделенной на многие”1386. Подобному этническому и культурному пониманию нации противостояла ее трактовка рядом немецких просветителей в смысле принадлежности к государству и гражданских прав. Т. Аббт писал, что под нацией нельзя понимать место рождения, “но если рождение или мое свободное решение соединяют меня с государством, благим законам которого я подчиняюсь, законам, которые не отнимают у меня свободы больше, чем это необходимо... для всего государства: тогда я называю это государство моим отечеством”1387. В целом к последним десятилетиям XVIII в. в германских землях не существовало общего и четкого понимания ни термина, ни феномена нации. И в этом смысле настоящий переворот произвели идеи великого немецкого мыслителя Иоганна Готфрида Гердера (1744—1803).
Конечно, Гердер не первым увидел в нации прежде всего некую языковую и культурную общность. Однако именно он придал такому пониманию нормативную, чтобы не сказать революционную силу, объявив нацию естественной составной частью человечества. При этом естественное понималось не биологически, а метафизически: каждая нация была продуктом природы и истории, но сами природа и история являлись творениями Бога. Нации таким образом сообщалась доселе невиданная ценность, отныне она была не просто суммой своих членов, а отдельной идеей Бога, которой он предназначил особую задачу и наделил для этого особыми качествами и задатками. Индивидуальность и неповторимость каждой нации, по Гердеру, выражалась прежде всего в языке. Будучи божественным даром, любой язык становился, по сути, священным. Каждая нация, определяемая природой и языком, двигалась к единой для всего человечества цели земного существования — гуманности, человечности, но двигалась своим путем, вносила свой вклад и потому была неповторима: “Рядом с обезьяной расположила природа негра, и все умы человеческие, от негритянского до тончайшего человеческого мозга, все народы всех времен заставила природа решать великую проблему человечности”1. Сочувственный отзыв Г ер дера о славянах, как известно, послужил толчком к росту национального сознания целого ряда славянских народов, однако наиболее привлекательный образ достался все-таки немцам. Немцы отличаются физической красотой: высокий рост, сила, стройность, “наводящие ужас голубые глаза”. Немцы — это “люди-герои”, росшие под стать немецкому символу — дубу: медленно, прочно, несокрушимо. Гердер наделяет немцев целым венком добродетелей — пресловутой верностью, воздержанностью, смелостью, пишет о “правдивом, честном духе немецкого племени”, о неизвестном другим народам уважении к женщине, о “светлой голове и справедливом уме немцев” и т. д.. Не чуждо Гердеру и традиционное противопоставление этих добродетелей “выродившимся римлянам”. Наконец, он наделяет немцев важнейшей миссией распространения культуры и защиты свободы1388 1389. Подобно многим до него, Гердер также утверждал, что немецкий язык, в отличие от прочих, не смешивался с другими языками, однако это утверждение не приводило его к выводам о превосходстве немцев. Напротив, Гердер многократно и настоятельно подчеркивал полное равноправие и равноценность наций. Немцев же он призывал умерить воинственность, смирить ученую гордыню (“и от славян учился немец”) и заявлял, что считать “немцев народом, избранным Богом для Европы... было бы неблагородной гордыней варвара”1390. Наконец, Гердер одним из первых выдвинул идею так называемой “весны народов”, согласно которой все зло и войны порождают “политические машины”, правительства, народам же нечего делить между собой, они прекратят воины и будут жить одной большой человеческой семьей.
В целом можно сказать, что Г ердер остановился на пороге национализма в том смысле, что, не будучи националистом сам, он оставил целый арсенал идей, легко воспринятых национализмом. Прежде всего, это касается принципиального утверждения о национальном многообразии мира. У Гердера нации равноценны, т. е. это многообразие оценивается со знаком плюс — но ведь этот знак можно было поменять. Со времени Гердера другой аксиомой стало единство нации и языка. Но Гердер никак не связывал это с государством, вообще с политикой. Правда, он считал естественным государство, в котором живет одна нация, однако при этом он выступал скорее против “хаотического смешения разных человеческих пород и племен под одним скипетром”, а не за объединение в одном государстве всей нации. Культурно-языковое понимание нации Гердером, соединившись с тезисом Французской революции о “нации-государстве”, обретет поистине взрывную силу. Кроме того, свою роль в становлении позднейшего немецкого национализма сыграли радикальные высказывания молодого Гердера, вроде призывов “изрыгнуть мерзкую слизь Сены” и говорить по-немецки или неожиданных дифирамбов национальным предрассудкам. В знаменитом отрывке из его “Еще одной философии истории” (1774 г.) Гердер протестует против обозначения национальных предрассудков как невежества и “ограниченного национализма”, кстати, вероятно, впервые употребляя слово “национализм” в его современном смысле: “... это называют предрассудком! Невежеством! Ограниченным национализмом! В свое время предрассудок хорош... Он сплачивает народы вокруг их центра, делает крепче их племя...”1391. Идея об интегрирующем воздействии на собственный народ его противопоставления с другими в дальнейшем найдет себе немало сторонников, хотя сам Г ердер довольно четко отличал “национальный предрассудок” от “национального безумия” (Nationalwahn). Наконец, гердеровская триада Бог — природа — нация содержала в себе возможности либо сакрализации нации, вплоть до смещения Бога, либо ее натурализации, ориентации на расу и кровь.
Говоря о простиравшейся до рубежа XVIII и XIX вв. предыстории национальной идеи в целом, надо отметить, что она не развивалась поступательно и равномерно, а скорее толчками и в определенных, как правило, кризисных ситуациях. Носителем этой идеи всякий раз были небольшие группы интеллектуалов, выпадавших из сословных рамок и, вероятно, еще и поэтому искавших дополнительных возможностей самоутверждения. Радиус действия национальной идеи и национального сознания был ограничен сразу в нескольких отношениях. Во-первых, несмотря на то, что национальное играло для этих людей довольно значительную роль в объяснении собственного существования, за некоторыми исключениями, оно не преобладало. Во-вторых, оно оставалось делом только и исключительно элиты. Наконец, в-третьих, немецкий вариант национальной идеи в целом оставался индифферентным к политике. Вместе с тем к началу эпохи революционных потрясений в германских землях сложился немалый багаж национально заряженных идей, легенд и мифов, и этот багаж ждал своего получателя.
*
* *
“Вначале был Наполеон”, — такими словами открыл свой труд о германской истории XIX в. известный немецкий историк Томас Ниппердай1, и это тем более верно в отношении немецкой национальной идеи. Безусловно, что национальная реакция на революцию и завоевания Наполеона не была бы в германских государствах столь бурной, если бы к этому времени не существовал целый ряд структурных предпосылок в социальной и политической сферах, однако именно эпоха Наполеона положила начало первому и во многом определяющему этапу немецкого национализма. Первоначально Французская революция нашла у немцев скорее благожелательный отклик, однако контраст вновь продемонстрированной — уже под национальными лозунгами — французской мощи и собственного политического ничтожества резко усилил интерес к национальной проблематике. Излюбленной темой дискуссий стали французский и немецкий национальный характеры — как можно было объяснить, что эта легкомысленная нация вдруг стала способной на дела, которые немцы уже давно зарезервировали для себя, на героизм и военные победы? Часть интеллектуалов бежала от неприятного сравнения знакомой тропой — так, Шиллер в 1801 г. писал, что “отделенный от политического, немец основал для себя свою собственную ценность, и если даже империя погибнет, то это старое достоинство останется неприкосновенным. Это — нравственное величие, оно обитает в культуре и характере нации, который независим от ее политических судеб”1392 1393. Однако привычно укрываться от политической реальности на высотах морального и культурного превосходства вскоре оказалось невозможным — в Германию пришел Наполеон.
Справедливости ради надо сказать, что часть интеллектуалов не восприняла французов и принесенные ими изменения в штыки; исключением такого рода был, например, Гете (“да и как бы мог я, если для меня нет понятий более значительных, чем культура и варварство, ненавидеть нацию, едва ли не культурнейшую на свете..?”). Однако в целом начавшуюся эпоху “национального пробуждения” более точно описывают слова другого писателя, романтика Жан-Поля: “Вместе с немецкими ранами открылись и немецкие уши”. Широкая эксплуатация германских государств, прямо задевавшая и интересы широких слоев, вызывала чувство протеста против чужеземного господства. С другой стороны, стремительные политические изменения в германских землях, когда в течение трех лет с 1803 по 1806 исчезло более тысячи суверенных владений, были созданы новые крупные государства, рухнула девятисотлетняя Священная Римская империя, проводились либеральные реформы, — все это разрывало множество устоявшихся связей социального, политического, психологического характера и потенциально высвобождало место для восприятия связи новой, национальной. Вместе с тем ситуация была неоднозначной, поскольку обстановка интеграционного и идентификационного кризиса и чужеземного господства в той же, если не в большей мере усиливала и местный патриотизм. И именно в условиях этой политической и психологической неопределенности усилия пропагандистов национальной идеи сыграли одну из решающих ролей. В эту кризисную эпоху их круг чрезвычайно расширился и тем не менее можно выделить несколько особенно ярких и влиятельных фигур: И. Г.Фихте, Э. М.Арндт, Г. Лу-ден, Ф. Л.Ян. Философ, поэт, историк, публицист — уже этот перечень дает ответ на вопрос, от каких общественных слоев исходили основные национальные импульсы.
Менее всего нуждается в представлении Иоганн Готлиб Фихте (1762—1814): великий философ, демократ, сын бедного ткача, ставший первым ректором Берлинского университета, он был горячим патриотом. Причислить Фихте к отцам — основателям немецкой национальной идеи прежде всего позволяют знаменитые “Речи к немецкой нации”, которые он читал 14 воскресений зимой 1807/08 гг. в занятом французами Берлине.
Идея нации Фихте неразрывно связана с его философией истории и концепцией нравственного воспитания. Согласно Фихте, история определяется изменениями разума, в своем развитии проходящего ряд ступеней: после эпохи “разумного инстинкта”, в которой люди действуют разумно, но не осознают этого и потому не являются свободными, следует эпоха “разумного авторитета”, когда разумные действия людям навязываются сверху. Это давление вызывает потребность в освобождении, реализующуюся в следующей эпохе, в которой люди, освобожденные от “разумного авторитета” и вместе с тем потерявшие “разумный инстинкт”, целиком находятся во власти эгоизма. Фихте называет это время “эпохой законченной греховности”. Это — современность, действительность постпросвещенческой Европы, которая глубоко не удовлетворяет Фихте, и он надеется с помощью своей философии указать путь к новым, более совершенным эпохам1. Особая роль отводится здесь воспитанию, которое, в традициях немецкого идеализма, есть прежде всего воспитание нравственное и вместе с тем национальное.
Именно с этого Фихте и начинает свои “Речи к немецкой нации”. Просвещение, утверждал он, обращало внимание лишь на индивидуальные интересы, занималось лишь поверхностным развитием разума, оставляя в стороне более глубокие нравственные мотивы и побуждения человека. Прежнее воспитание было построено на себялюбии человека, доказывая ему, что общественное благо для него выгодно. Внешне такой человек хорош, но внутри плох, т. к. по-настоящему он любит (а любовь к чему-либо является основой воспитания) только себя1394 1395. Выход виделся Фихте в новом воспитании, воспитании нравственном и национальном. Только когда в людях будет утверждена настоящая любовь к нравственности и любовь к общему благу по внутреннему побуждению, станет возможной и победа над эгоизмом. И именно немцам принадлежит основная роль в выполнении этой великой задачи. Одновременно воспитание немцев в национальном духе является главным средством сохранения немецкой нации в эпоху потрясений.
Начиная с четвертой лекции Фихте говорит об особых качествах немецкой нации, которые позволяют ей выполнить всемирно-историческую миссию нравственного совершенствования. Прежде всего, немцев от всех прочих народов отличает язык. Немецкий язык является изначальным, глубоко природным и единственным чистым из современных. Эти качества приобретают у Фихте совершенно особое значение, поскольку язык для него — не просто средство общения, в нем говорит “человеческая природа”, он определяет нрав и характер народов. Прочие народы, особенно “новолатинские”, отказались от своего природного языка, в результате чего произошло отчуждение благоприобретенного образования и философского мышления от изначальной жизни. Подобен языку и дух таких народов — с точки зрения формы он совершен, но обречен ограничиваться лишь миром явлений. Чистый же язык способен проникать за оболочку явлений, передавать сверхчувственное в чувственных формах и таким образом влиять на душу, нравственность и дух народа. Это различие особенно хорошо заметно в традиционном противопоставлении немцев и романских народов, так много значившем для немецкой национальной идеи на всех этапах ее развития. Романский дух у Фихте буквально приземлен, а немецкий возвышен: романский дух — это Сильфида, которая “легко летит над землей и садится на появившиеся из нее цветы, не склоняя их”, немецкий же — орел, который “мощью своего тяжелого тела взмывает ввысь и сильным и натруженным крылом рассекает воздух, чтобы ближе подняться к солнцу, созерцание которого его завораживает”1.
Уникальность немецкого языка и духа обеспечивает, по Фихте, своеобразие и неповторимость немцев как нации. Немцам как бы передаются качества их языка: они тоже “изначальный народ” или даже “просто народ”, народ как таковой, тому порука “характерные черты немцев как изначального народа и как такого, который имеет право называться просто народом, в противоположность другим отколовшимся от него племенам”. Все творческое, живущее, стремящееся к свободе и совершенствованию — это изначальный народ, немцы. Однако в таком понимании “немецкого” и сами немцы не вполне соответствовали этому идеалу. Национальное воспитание должно поднять немцев к большей “немецкости” и более высоким нравственным качествам, совокупность которых Фихте называет “характером”: “иметь характер и быть немцем, без сомнения, одно”, — так звучит знаменитый афоризм из его речи1396 1397.
Сосредоточившись на духовных и нравственных аспектах “немецкости”, Фихте создает метафизический, идеалистический образ немца, казалось бы напрочь оторванный от собственно немецкой нации в смысле общности языка, происхождения и т. д.: “все, что верит в духовность и свободу этой духовности... где бы оно ни было рождено и на каком бы языке ни говорило, нашего рода...”. Однако очевидно, что главные надежды на нравственное обновление Фихте связывал все-таки с немцами. Об этом говорит и принципиальное увязывание способности к этому обновлению и немецкого языка, и прямое отождествление метафизических немцев с теми, кто внимал философу в Купольном зале Берлинской Академии наук: “...среди всех новых народов именно вы — те, в ком... заложено зерно человеческого совершенствования.., если вы исчезнете, то с вами исчезнет все человечество, без надежды когда-либо возродиться”1398.
В своих “Речах” Фихте не оставляет без внимания и актуальные политические проблемы германских земель, прежде всего чужеземное господство и перспективы единого государства. Читая лекции в оккупированном французами Берлине, он был стеснен в возможностях прямо высказывать свои мысли, однако ему оставались исторические параллели, главной из которых была борьба с Римом. Собственно говоря, по Фихте, именно благодаря этой борьбе германских племен было сохранено главное богатство немецкой нации — чистый язык. Рим, заявлял философ, угрожал германцам в двух отношениях: своим стремлением к мировому господству и искушениями цивилизации — параллель с французами была для слушателей очевидной1. Не призывая прямо к свержению чужеземного гнета, Фихте утверждал, что в силу всемирно-исторической миссии немецкого народа его подчинение другому “не позволяется”.
Фихте в принципе был сторонником сильного единого государства, однако его отношение к нему было двойственным. С одной стороны, он допускал создание национального государства только в связи со своей программой нравственного обновления: “Разумное государство нельзя создать искусственными мерами из любого существующего материала, но нация должа быть сначала образована и поднята к нему. Только нация, которая сначала решит задачу воспитания совершенного человека сможет решить и задачу совершенного государства”. Обычное же государство Фихте безоговорочно подчинял нации: “Народ и отечество... выше, чем государство в обычном смысле слова, выше общественного порядка... Именно поэтому любовь к отечеству должна сама управлять государством как самая высшая... власть”1399 1400. С другой стороны, именно государство должно было не просто воспитывать в национальном духе, но “насаждать немецкость”. При этом Фихте выражал готовность ограничить личную свободу сразу в двух направлениях: по отношению к государству временно, пока и поскольку оно занимается национальным воспитанием, по отношению к нации постоянно, поскольку любовь к ней и отечеству выше личного блага1401.
В целом понимание нации у Фихте было демократичным в смысле эгалитарного представления о ней. Вместе с тем оно являло собой отход от гердеровского идеала равноправных и равноценных наций. Националистический потенциал идеи особой миссии немцев, возвышавший их над всеми другими народами, пока смягчался общечеловеческой направленностью этой миссии. Однако идеи Фихте об “изначальном народе”, как и его антисемитизм с теорией тайного еврейского “государства в государстве” представляли собой готовые формулы для радикального национализма более позднего времени, что потдвердил, в частности, так называемый “ренессанс Фихте” в начале XX в., когда имя философа стало знаменем агрессивного национализма.
Еще одной яркой фигурой, настоящим пророком немецкого национализма был поэт и публицист Эрнст Мориц Арндт (1769—1860). Сын крестьянина, личный секретарь прусского реформатора барона фон Штейна, профессор истории, депутат Национального собрания 1848 г. — таковы некоторые этапы этой долгой жизни. Несмотря на то, что Арндт успел побывать на службе разных государств, включая Россию, трудно отыскать более страстного и убежденного немецкого националиста. В 1806 г. он даже дрался на дуэли с каким-то шведским лейтенантом, который сказал “плохое слово о немецком народе”1. Национальной теме Арндт посвятил огромное количество публикаций — книг, стихов, статей, причем на его примере особенно заметен тот перелом, который совершила в немецкой идее нации эпоха Наполеона.
В своей опубликованной в 1803 г. книге “Германия и Европа” Арндт в целом отталкивается от мыслей Гердера. Языковые и климатические различия между народами и государствами представляют собой “заповедь природы”, а сторонники единой Европы являются настоящими варварами, так как стремятся разрушить прекрасное разнообразие мира. Противопоставление немцев и французов затрагивает у Арндта пока только два “духа” — французский esprit и немецкий Geist. Esprit — не дух в чистом виде, в нем заключены и дух, и плоть, он, как и французский язык, — это легкое и изящное скольжение по поверхности жизни, игра со словами и формулами, касания и прыжки; в глубины французский дух не может погружаться, глубина — царство немецкого Geist’a. Однако утверждения о превосходстве немецкого духа пока не вели к выводу о превосходстве немецкой нации и сочетались даже с признаниями любви к французам1402 1403. Вместе с тем, в отличие от Гердера, на которого он во многом опирается, Арндт гораздо более политичен. В частности, его волнует проблема границ будущего национального государства. Положив в основу принцип естественных границ и языка, Арндт заявляет, что Германии должен принад-лежать весь Рейн, “северный угол Адриатики”, почти вся Швейцария; Голландия является наиболее кричащим нарушением естественных границ Германии, которые должны были бы простираться до “моря батавс-ких и французских Нидерландов”1404. Таким образом, разрозненные замечания Гердера о желательности совпадения языковых и государственных границ превращались в политический принцип с потенциально экспансионистскими чертами.
После вторжения Наполеона тема границ прозвучала и в самом известном стихотворении Арндта “Отечество немца”. Можно сказать, что эти десять строф сделали для распространения национальной идеи больше, чем иные трактаты и патриотические кружки. Будучи положенным на музыку и прозванное “прусской Марсельезой” “Отечество немца” стало, по сути, первым национальным гимном немцев; строки из него, особенно знаменитый арндтовский вопрос — “что есть отечество немца?”, как и ответ — “там, где звучит немецкий язык”, “это должна быть вся Германия” — знал каждый немец1.
 
От былой терпимости по отношению к французам не осталось и следа. Даже на фоне колоссального взрыва ярости и риторики уничтожения, разразившегося в Германии в ходе Освободительных войн, когда, например, поэт Г. Клейст призывал выбелить французскими костями все улицы и площади, а философ Ф. Шлегель требовал войны до полного уничтожения “испорченной нации”, ненависть Арндта поражает своей одержимостью: “Я ненавижу всех французов без исключения во имя Бога и моего народа... Я учу моего сына этой ненависти... Я буду всю свою жизнь работать над тем, чтобы ненависть и презрение к этому народу пустили глубочайшие корни в немецком сердце”. При этом ненависть была у Арндта одним из главных элементов его философских взглядов и национальной теории. Мир, по Арндту, представлял собой некий дуализм любви и ненависти. Одновременно он осознанно пропагандировал ненависть к французам как основу объединения немцев. При этом Арндт утверждал, что ненависть к другому народу абсолютно естественна, так как все, что живет, должно иметь свое противоречие, свою ненависть. Любовь к своему немыслима без ненависти к чужому1405 1406.
Стремясь сделать идеал общегерманского отечества как можно более привлекательным, Арндт не только задействовал весь традиционный в этом смысле репертуар (германцев, язык и т. д.), но и поставил на службу немецкой нации Бога. С одной стороны, Бог однозначно на стороне немцев: ненависть “во имя Бога”, Наполеон — сатана, Париж — Вавилон и т. д. С другой стороны, нация стремительно приближается к Богу и встает рядом с ним: “Ты... не должен думать, что ты зовешься саксонцем, австрийцем, пруссаком.., а должен думать только о том, что ты зовешься... немцем... Поэтому после Бога Германия должна быть для тебя самым святым именем, которому ты должен молиться...”1.
Наряду с Арндтом самым эффективным национальным пропагандистом был Фридрих Людвиг Ян (1778—1852), недоучившийся студент и основатель так называемого “гимнастического движения”, впоследствии также член Франкфуртского собрания. Ян далек от пророческой экзальтации Арндта; его главное произведение “Немецкая народность” (1810 г.) представляет собой, по сути, подробный и выполненный с большим прилежанием план создания немецкой нации. Ян следует Гердеру, заявляя, что человечество состоит из “народностей”, вносящих свой неповторимый вклад в дело человечности, но тут же порывает с ним, задаваясь в принципе невозможным для того вопросом: “Какая народность стоит выше всех, ближе всех продвинулась к человечности?”1407 1408. Только древние греки и немцы, “святые народы человечества”. Особое место немцев определяется их “германскими” добродетелями и “изначальным языком”. Ян очевидно опирается на Фихте, но приземляет и биологизирует тезис об “изначальном языке” и “изначальном народе”. Язык у него не только выражение сущности народа, но и необходимое условие гражданства. Противопоставляя же немцев “новым народам”, он понимает под народом не только языковую и духовную общность, не только органическое единство сословий, но и кровную связь, а под “чистотой” немцев — в том числе и чистоту крови: “Помеси животных не обладают настоящей силой размножения, и также мало смешанные народы имеют продолжение своей народной (volkstumlich) жизни... В незабудке восхищают небесный и огненный цвета в их прекрасном согласии; смешай... их художник, он получит грязное ничто... Испанская пословица: “Не верь мулу и мулату” очень точна, и немецкая “Ни рыба, ни мясо” является предостерегающим выражением. Чем чище народ, тем лучше, чем сме-шаннее, тем более похож на банду...”1409. Подобный “наивный расизм”, вопреки распространенному представлению, был не редкостью среди немецких национальных идеологов уже этой эпохи1410, хотя, безусловно, отнюдь не раса стояла у них на первом месте.
 
Противопоставив великолепному имперскому прошлому немцев их печальное настоящее, Ян также говорит о новом воспитании как единственном средстве спасения на краю гибели. Однако, в отличие от Фихте, единственной целью такого воспитания должно стать восстановление “народности”. К этому прилагается обширнейший план мероприятий: изучение родного языка и ограничения в отношении иностранных, особенно французского (с иностранцами можно общаться на греческом и латыни); создание специальных “немецких” книг, “немецкой” истории, “немецких” скульптур; изгнание “этого чудовища” французской моды (за это выступал и Арндт) и “велынского пения” из театра; введение национальной одежды и т. д.1 Особенно много внимания Ян уделял акциям, которые могли бы вызвать у их участников чувство общности и сопричастности: совместным занятиям гимнастикой, совместным “путешествиям по Отечеству”, национальным праздникам. Последние предстояло еще придумать и Ян исходил из того, что “предмет народных празднеств должен быть национальным, а не свобода, просвещение, разум и т. д.”1411 1412. Ян призывал сделать национальным праздником “битву Германа” и ряд других исторических событий; идею изобретения национальных праздников как средства “национализации” немцев выдвигали также Арндт и другой виднейший публицист эпохи Йозеф Геррес.
Естественно, и Яна не миновал всеобщий антифранцузский аффект, причем в меньшей степени, чем Арндт, он все же отводил вражде с Францией определенную “национализирующую” роль, утверждая, что Германия нуждается во вражде с французами, чтобы “раскрыться во всей полноте своей народности”. В своем отвержении всего французского он заходил так далеко, что предлагал создать вдоль границ с Францией непроходимую чащу, полную диких зверей.
Политические идеалы Яна и Арндта были в чем-то схожи. Как и Арндт, Ян считал, что “народность” предполагает государство как свою внешнюю оболочку, а не наоборот. Оба представляли себе будущую Германию как централизованное государство: проблему центра Ян предполагал решить основанием новой столицы под названием Тевтона. Понимая народ двояко — как совокупность немецкоговорящих индивидов и как некую сверхличность, как организм, оба (Арндт с оговорками) выступали за “органическое” сословное государство и сословное представительство в будущей империи1413.
От прочих интеллектуальных ревнителей национальной идеи Яна отличало прежде всего то, что от теории он перешел к практике, встав у истоков организованного массового национального движения в Германии. В 1810 г. он создал организацию “Германский союз”, а затем основал упоминавшееся “гимнастическое движение”, вскоре распространившееся на многие германские государства. Физические упражнения перемежались зачитыванием вслух фрагментов из “Немецкой народности”, проводились праздники и “путешествия по отечеству” в духе идей Яна, велась активная национальная пропаганда. Идеи и практические шаги Яна оказали значительное влияние на последующее национальное движение, особенно на буршей1, его теория национального воспитания также нашла своих последователей — например, Бисмарк признавал, что из своей основанной на идеях Яна школы он вынес “немецко-национальные впечатления”1414 1415. Наконец, сами гимнастические объединения с их девизом “гут хайль” и свастикоподобными крестами во второй половине XIX в. превратились в одно из самых мощных националистических движений.
Несколько иной вариант аргументации национальной идеи предложил известный историк Генрих Луден (1780—1847) в своих публичных лекциях “Об изучении отечественной истории”, читанных в Иенском университете в 1808 г. Интерес к этим лекциям был настолько велик, что слушатели стояли в коридоре, на лестницах и даже во дворе, внимая лектору через открытые окна и двери. Луден отдал должное традициям немецкой национальной идеи: человечество необходимо подразделяется на народы, каждый из них своим путем стремится к человечности, “но истинная человечность состоит в том, чтобы жить для Отечества”; темы превосходства немецкого языка и немецкой морали также получили отражение1416. Вместе с тем главный акцент в обосновании особого положения немцев он сделал на историю. По Лудену, разные народы имеют качественно разную историю. У многих народов, которые полагают себя выше немцев, прошлое — это рабство, предательство, деспотизм. Ничего похожего не было в немецкой истории и даже немецкие пороки благородны. Причиной тому — изначальное чувство свободы. Немцы защитили свою свободу от римлян, стали господами мира и принесли ему справедливые законы, достигли наивысшего уровня государственности в двух империях, но в конце концов сами пали жертвой собственного свободолюбия, обратив его внутрь страны. В результате этого ослаб император, и Германия пала жертвой соседей, прежде всего Франции, сила которой была основана на большей покорности подданных1417.
Несмотря на то, что Лудену не чуждо понимание нации не только “через язык и нравы, суть и характер, но и в гражданском отношении”, права нации значат для него больше, чем права индивида: действительно, предназначение человека в том, чтобы свободно реализовать заложенное в нем, но все, что в нем заложено, определяется исключительно своеобразием нации и может развиваться только в этом своеобразии, “поэтому его стремления должны (разрядка моя. — А. М.) совпадать с устремлениями народа, частью которого он является”1.
Лагерь приверженцев национальной идеи, разумеется, не ограничивался четырьмя его наиболее яркими представителями, рассмотренными выше. В наполеоновскую эпоху прежнее культурное понимание нации начинает политизироваться, сближаясь в этом смысле с патриотизмом. В это время на германские государства обрушился поток литературы, главными темами которой была борьба с Францией, а в качестве позитивной цели фигурировали такие понятия, как “свобода”, “единство,” “Германия”. За ними, как правило, не скрывалось сколько-нибудь определенных политических программ, скорее речь шла о смутных и весьма разнородных представлениях. Успех апелляции к “отечеству” в народной среде нельзя считать равнозначным успехам идеи нации в массовом сознании. Несомненно, что кризисная ситуация усилила восприимчивость к национальной идее, иногда в ущерб традиционным связям и лояльностям. Об этом красноречиво свидетельствует, например, отказ прусского генерала Йорка подчиниться приказу своего короля о разрыве русско-прусской конвенции при Тауроггене. Однако та же борьба с Наполеоном укрепляла и местный патриотизм — и еще очень большой вопрос, чем в первую очередь были движимы добровольцы в войсках германских государей, национальной пропагандой или династическими и местными привязанностями. Анализы социального состава добровольцев выявляют сверхрепрезентацию образованной части общества и ремесленников1418 1419, но мало говорят об их мотивации, особенно в отношении последних. Однако не вызывает сомнения, что национальная ангажированность низших слоев общества, поскольку она существовала, вызывалась в первую очередь не неким позитивным идеалом немецкой нации, а враждой по отношению к французам, апелляцией не к разуму, а к эмоциям — не случайно, что не Фихте или Луден, а именно неистовый Арндт с его проповедью ненависти, библейскими реминисценциями и боевыми песнями стал наболее эффективным пропагандистом в народной среде. Не лекция, а песня и проповедь вели национальную идею в народ, а главным средством создания привлекательного образа немецкой нации стало ее манихейское противопоставление воплощающей зло Франции. Поэтому неудивительно, что после ликвидации наполеоновской угрозы национальное сознание значительно потеряло в своей интенсивности. Показательный пример: несмотря на активную пропаганду Арндта, Яна и Герреса Лейпцигской битвы как национального праздника, она практически не праздновалась уже в 1816 и 1817 гг., что свидетельствует о неглубоком проникновении национального в сознание людей, а также о том, что эмоции сами по себе не в состоянии обеспечить долговременной “национализации” масс. С другой стороны, с новой силой заявили о себе традиционные лояльности, символическим выражением которых могут служить жители воссозданного после падения Наполеона Гессен-Касселя, в верноподданном восторге выпрягших лошадей из кареты своего курфюрста и помчавших ее к замку.
Исчезновение французской гегемонии, Венский конгресс и создание Германского союза означали принципиальное изменение политических условий существования немецкой национальной идеи и начало ее новой фазы.
* *
Новая фаза национальной идеи и национального сознания продолжалась приблизительно с 1815 по 1849 г., с Венского конгресса до окончания революции. Время прорыва бурных, но скоро улегшихся национальных страстей и увлекательных, но достаточно неопределенных представлений о национальном будущем Германии сменяется эпохой медленного и поступательного проникновения национального в социальную, культурную и политическую жизнь немецких государств, эпохой более широкого распространения и одновременной дифференциации национальной идеи.
Национальная идея распространялась в нескольких измерениях. Прежде всего, неуклонно прирастали все новые группы ее социальных носителей, пока в революцию 1848/49 гг. она не превратилась в практически массовый феномен. С другой стороны, национальная идея не только во все большей степени начинала определять уже ранее затронутые ею сферы, например, политику, но просачивалась во все новые области — искусство, науку, бытовую культуру.
Вместе с тем, с исчезновением кризисной ситуации иностранного вторжения, более четкой становилась дифференциация в понимании нации и ее целей, в латентной форме отчасти существовавшая и в предшествовавший период. Так, более отчетливыми стали различия между пониманием нации в духе романтизма как языковой, исторической и органической общности и трактовкой нации в идейной традиции западного Просвещения как общности прежде всего политической. Одновременно по мере складывания в германских государствах отдельных политических и идеологических направлении, свои представления о немецкой нации вырабатывали консерваторы, либералы, демократы и позднее социалисты.
Распространение национальной идеи после 1815 г. проходило в достаточно сложных исторических условиях. Первые годы после окончания Освободительных войн были отмечены резким падением ее интенсивности. С одной стороны, это падение было естественным и объяснялось исчезновением непосредственной внешней угрозы. Однако не в меньшей степени это объяснялось политической ситуацией в германских землях после 1815 г. Венский конгресс наглядно продемонстрировал, что время торжества немецкой нации еще не пришло. Напрасно Ян в полном “тевтонском” облачении бродил по Вене, пытаясь убедить “танцующий конгресс” в необходимости единого немецкого государства. В Вене делалась политика “европейского равновесия”, одной из главных частей которой стал вновь созданный Германский союз, закрепивший раздробленность Германии почти на сорок государств. “Нация обманута!” — так прореагировала на крах своих ожиданий национально ангажированная публика1420. Помимо разочарования и падения интереса к национальным делам у части общества, создание Германского союза отрицательно сказалось на немецком национальном движении и в другом отношении — решения Венского конгресса институционализировали раздробленность Германии и превратили германский вопрос в проблему международных отношений и международного права. Отныне любое движение за национальное государство одновременно означало вызов существовавшей системе международных отношений.
В еще большей степени развитию национальной идеи препятствовали внутриполитические события и прежде всего знаменитые “Карлс-бадские решения” 1819 г., принятые Германским союзом. Согласно этим решениям, преследовалась всякая политическая самодеятельность, национальная же — в особенности, так как после опыта Французской революции все “национальное” имело для немецких монархов якобинский привкус. Было запрещено “гимнастическое движение”, Арндт и Ян подверглись аресту в ходе так называемого “преследования демагогов”, был наложен запрет на новое издание “Речей к немецкой нации” Фихте и т. д. В германских государствах наступила эпоха так называемого “бидермайера” — немецкого варианта Реставрации, означавшего не только частичный возврат к дореволюционной политической ситуации, но и полудобровольный отказ от политики самих немцев, которые предпочли покой и порядок. В этих условиях проникновение национального в повседневность, науку, искусство, ранее не имевШее таких масштабов, лишь отчасти объясняется глубиной традиций немецкой национальной идеи и качественными изменениями на рубеже веков, превратившими ее в одну из доминант в политической, духовной и культурной жизни. С другой же стороны, национальная идея таким образом искала возможностей выражения вне ставшей для нее запретной политической сферы.
В литературе и искусстве огромный рост интереса к всему “национальному” происходил под определяющим воздействием романтизма, с его культом народа, языка и истории. Обращаясь прежде всего к истории, романтики внесли большой вклад в углубление и распространение представлений о единой и вечной немецкой нации, в легитимизацию исторической новой идеи нации с помощью обращения к прошлому.
Сюжетно безоговорочно лидировали две темы: древние германцы и Империя. Само предпочтение Германа и Фридриха Барбароссы двум другим популярнейшим фигурам немецкой истории, Лютеру и Фридриху II, достаточно красноречиво: в истории искали прежде всего национального единства, в то время как Лютер и Фридрих II воплощали собой не только немецкий гении, но и религиозный и политический раскол.
В немецкой художественной литературе традиция изображения доблестей древних германцев, в концентрированной форме представленных вождем херусков Арминием (Германом), не прерывалась со времен эпохи Гуманизма. С последней трети XVIII в., когда национальные темы становились все более востребованными, произведения о Германе и германцах появлялись чуть ли не ежегодно: “Песнь скальда” В. Ф.Герстенберга (1766 г.), “Песнь барда Рингульфа после победы над Варом” Ф. Кречмана (1769 г.) и особенно “Битва Германа” Ф. Г.Клоп-штока (1770 г.), хоры бардов из которого были положены на музыку Глюком. Уже эти произведения были отмечены агрессивностью и чувством национального превосходства. Однако Гете справедливо отмечал, что “пробужденное Клопштоком национальное чувство не нашло для себя подходящего объекта... К чему, спрашивается, можно было приложить свой воинствующий задор?”1421. В эпоху Наполеона таким объектом приложения стали французы, а сама тема Г ермана испытала колоссальный взлет популярности. Клейст в “Битве Г ермана”, Арндт в своих стихах и многие другие обращались к Герману и “героям-германцам” и призывали к новой битве в Тевтобургском лесу.
После окончания Освободительных войн эстафету “арминианы” восприняли художники и скульпторы, причем любопытно отметить, как в зависимости от ситуации в немецком национальном движении менялись функции одного из его главных символов. В эпоху Наполеона и в первые годы после ее окончания Герман предстает прежде всего в той ипостаси, которую ему определили еще гуманисты — “освободитель Германии”. В противостоянии французов, воспринимавшихся как духовные, культурные и политические наследники гегемонистского Рима, и немцев, считавших себя прямыми потомками германцев, тень Германа должна была быть вызвана почти с неизбежностью. И действительно, художники с разной степенью прямолинейности пытались провести параллели между битвой в Тевтобургском лесу и событиями Освободительных войн. Известнейший художник К. Д.Фридрих пишет в 1813 г. картину “Могилы павших воинов свободы”, где наряду со свежими надгробиями изображена полуразвалившаяся могильная плита с надписью “Арминий”, К. Рус и вовсе изображает одетого в звериные шкуры Германа, разрывающего цепи символической “Германии”, рядом с ним лежит щит с надписью “Лейпциг 1813 г.”. В этих картинах, как и в бесчисленных изображениях битвы в Тевтобургском лесу, преобладала тема “немецкой свободы”.
Менялись цели немецкого национального движения — менялся и Г ерман. Когда в 40-е гг. в качестве непосредственной задачи на первый план выдвинулась проблема объединения Германии, одной из главных тем в изображениях Германа стало единство. На памятной медали в честь открытия Франкфуртского национального собрания изображен Герман и над ним надпись: “Единение привело народ к победе”. Примечательно, что Г ерман, воин и победитель, изображен без привычного меча в правой руке и лишь своей левой рукой он поддерживает колчан со стрелами, но и это не столько оружие, сколько символ единства. Впрочем, как станет ясно из дальнейшего, безоружный Герман не вполне гармонировал с идеями депутатов.
И, наконец, последнюю метаморфозу Г ерман претерпел после объединения Германии. Теперь главной темой национального движения стала сила и мощь Германии, и Герман послушно взял в руки меч. Чудовищных размеров скульптура Г ермана (1838—1875) в Тевтобургском лесу работы Э. Банделя изображает предводителя херусков в облике победителя, с поднятым вверх мечом, символизируя двойной триумф немецкой нации — победу над заклятым врагом и национальное объединение. Примечательна и надпись на постаменте: “Немецкое единство — моя сила, моя сила — мощь Германии”. Так из трех главных мотивов немецкого национального движения — единства, силы и свободы — возобладали первые два.
Еще более популярным “национальным” сюжетом в искусстве стало немецкое Средневековье, массовое увлечение которым к середине века превратилось в настоящую страсть. Особой популярностью пользовалась тема Империи, которая таким образом все-таки сослужила службу немецкому национализму — если не как таковая, то в качестве одного из главных национальных мифов. Национальное в искусстве особенно ярко проявлялось именно в живописи и скульптуре, со свойственной им концентрированной и наглядной формой выражения главной идеи, вплоть до ее персонификации. Так, если в одной своей ипостаси немецкая нация была Германом, то в другой — имперской — Фридрихом Барбароссой. Фридрих воплощал собой Империю периода ее расцвета, наделявшуюся чертами национального государства, а также крах этого государства и надежду на его возрождение. Иконографически первые две темы отражены в популярном сюжете гибели Фридриха Барбароссы, утонувшего во время третьего крестового похода (Й. Шнор ф. Карольсфельд “Смерть Фридриха Барбароссы”, 1832; А. Ретель “Отыскание тела Барбароссы”, 1844 и др.). Идея заключалась в том, что с Барбароссой, по сути, погибло и немецкое государство. Однако согласно легенде, существовавшей еще со Средневековья, император не погиб, а лишь уснул в горе Киффгойзер и в свое время восстанет от сна. Эта легенда была заново переосмыслена в XIX в. После 1815 г. спящий Барбаросса стал символом разочарования результатами национальной борьбы и одновременно обещанием ее будущей победы. Спящий кайзер и спящая Германия проснутся — вот лейтмотив литературных (Ф. Рюккерт “Барбаросса”, 1817) и живописных (В. Каульбах “Фридрих Барбаросса в Киффгойзере”, 1841) произведений о Барбароссе в это время. Подобно Герману, Барбаросса претерпел метаморфозу после основания империи в 1871 г.: спящий проснулся (Х. Визлиценус, “Пробуждение Бабароссы”, 1873—1879). При этом новой инкарнарацией кайзера объявлялся Вильгельм I, для большей наглядности даже прозванный “Барбабланкой” — “белобородым” по аналогии с “рыжебородым” Барбароссой. Неудивительно, что в эту перенасыщенную символами эпоху и национальный памятник Вильгельму I был установлен впоследствии не где-нибудь, а на той самой горе Киффгойзер.
“Национализация” искусства не ограничилась только сюжетами империи и древних германцев. Например, в архитектуре предпочтение отдавалось готике как “немецкому стилю”. Если еще в конце XVIII в. Гете, по собственному признанию, “изменил бесславное название “готическая архитектура” и под именем “немецкого зодчества” вернул немецкому народу” , то к середине XIX в. представление о готике как о “национальном” стиле стало утверждаться и в общественном мнении: когда в 40-е годы в Гамбурге началось восстановление одного из символов города — церкви ев. Петра, то возникло целое общественное движение за строительство ее именно в “немецком” стиле1. Естественно, что с еще большей настойчивостью “национальных” архитектурных форм требовали специфически-национальные сюжеты, например Освободительные войны. Одной из таких форм была, разумеется, неоготика, другой — “греческий” стиль. Здесь надо отметить, что обращение к формам классицизма в германских государствах объяснялось не только общими архитектурными веяниями эпохи, не только реминисценциями античного патриотизма, но и особым отношением немцев к грекам: если французы считались наследниками Рима, то немцы претендовали в духовной жизни Европы на место древних эллинов, а также равнялись на современных греков в их борьбе за национальное освобождение. В результате стали возможными такие сюжет-но и стилистически эклектичные, но единые в своей “национальной” основе произведения, как так называемая “Валгалла” недалеко от Регенсбурга. Несмотря на “германское” название, по форме Валгалла представляет собой классический греческий храм, но посвященный новому божеству — нации. Это красноречиво подтверждают изобразительные сюжеты храма: битва Германа соседствует с “битвой народов” 1813 г., около сотни бюстов представляют национальный пантеон, где рядом расположены валькирии и Гуттен, Лютер и Шиллер. Зрителю тотчас же становится ясным характер связи, объединяющей их.
В эту эпоху национальное приобретает все большее звучание не только в искусстве, но и в культуре в целом. Создаются Национальные театры, Национальные музеи и т. и. Нация постепенно превращается в ключ к пониманию собственной истории и культуры, все вокруг — политические институты, право, поэзия, музыка — рассматриваются как своего рода эманации глубинной национальной сути немцев. Не стали исключением и науки, особенно гуманитарные. Например, в немецком правоведении все большую силу набирали так называемые “германисты” во главе с Георгом Безелером, противостоявшие “романистам” и утверждавшие, что национальному духу лучше соответствует не римское право, чуждое и “велыпское”, а исконно германское так называемое “народное право”. Стремилась стать “национальной” и педагогика, теоретики которой утверждали, что каждая нация представляет собой замкнутое целое и поэтому педагогика может быть только специфически-национальной1422 1423. Подобных же взглядов придерживались и экономисты, наиболее яркий представитель которых Фридрих Лист (1789—1846) сделал одной из своих центральных категорий именно нацию. Вопреки “классическим” экономическим теориям, Лист утверждал, что каждая нация, определяемая языком и происхождением, являет собой законченный экономический организм и таким образом с развитием экономики развивает и свою собственную “национальность”. И, конечно, совершенно особую роль в обосновании и распространении национальной идеи сыграла историческая наука. Именно история легитимировала идею нации общим прошлым и общей судьбой. Она позволяла воочию увидеть восхождение немецкой нации от седой древности до современности, увидеть славное прошлое нации и самоутвердиться на этом прошлом. Это было особенно важным для Германии, поскольку настоящее давало мало поводов для национального самоутверждения. Естественно, что выполнение таких задач подразумевало трансформацию самой исторической науки — она переодевалась в национально-романтические одежды, на первый план выходили идеи “народного духа”, органического и самобытного развития немецкой нации. Классическим примером национально-романтического подхода стала знаменитая “историческая школа права” во главе с Ф. К.Савиньи и К. Ф.Эйхгорном, утверждавшими, что право, как и другие государственные институты, является порождением народного духа и не может быть заимствовано у других народов. Ведущий представитель близкой им “исторической школы”, знаменитый немецкий историк Леопольд фон Ранке считал, что Бог действует в мировой истории именно через нации, каждая из которых обладает “особым, созданным божественным дуновением духом” и особой миссией, но немцы даже среди прочих самобытных наций играют совершенно выдающуюся роль1424.
В целом к середине XIX в. идея нации во все большей степени начинает определять культурную жизнь немецких земель, распространяясь на все новые ее сферы. Одновременно, как уже отмечалось, национальная идея продвигается и в другом измерении — социальном, постепенно охватывая все новые группы людей.
* * *
В период между Карлбадскими решениями и революцией 1848 г. политическая система в германских землях была устроена таким образом, что были свободны мысли, но не дела — поэтому, в отличие от ситуации начала века, национальная идея шла “в народ” не столько благодаря деятельности отдельных пропагандистов, сколько под воздействием процессов реальной интеграции, разного рода актуальных политических событий и лишь позднее, в 40-е гг., главным распространителем национальной идеи стали многочисленные организации и объединения.
В условиях политической стагнации Германского союза, процессы реальной интеграции сосредоточивались главным образом в социально-экономической сфере. Особое место принадлежало здесь основанному в 1834 г. Таможенному союзу. Хотя и верно то, что не следует преувеличивать значение Таможенного союза в качестве осознанного средства объединения Германии, все же результаты его деятельности таковы, что вполне оправдывают известное высказывание Дж. Кейнса о том, что Германия была объединена не только “железом и кровью”, но и железом и углем. Быстрыми темпами шли процессы унификации в экономической жизни немецких государств — так, прусский таллер постепенно вытеснял австрийский гульден даже из Южной Г ермании, а в 1848 г. произошло событие символического значения: отныне на всех железных дорогах вне Австрии вводилось берлинское время. Теперь, по крайней мере в экономике, германские государства все больше сверяли часы по Берлину.
Все эти процессы способствовали преодолению региональных различий, укрепляли чувство сопричастности, сопринадлежности немцев из различных областей Германии. Тому же способствовал и значительно возросший кругозор населения в ходе так называемой “читательской революции”, значение которой заключается не только в резком росте числа грамотных людей, но и в качественном изменении характера чтения — вместо одной книги стали читать многие, читали газеты, человек становился всё более открытым для новых тем, среди которых национальная занимала далеко не последнее место1425. На этом фоне расширившейся материальной основы национального сознания его мощнейшим катализатором и мультипликатором вновь стали разного рода кризисные внешнеполитические ситуации — восстания в Греции и Польше, а также кризисы на Рейне и в Шлезвиге — Голын-тейне.
Подобно тому, как лихорадочное увлечение немцев собственным прошлым в значительной степени объяснялось тем, что настоящее давало мало поводов для национального восторга, так и неестественно горячая поддержка ими греческого освободительного движения в 20-е годы и польского восстания 1830 г. во многом была суррогатом собственных национальных устремлений, невозможных на родине. Во всех германских странах велась агитация, создавались “греческие” и “польские” общества, писались петиции — и все это так или иначе привлекало к национальной проблематике все большее количество людей1.
В несравненно большей степени на распространение национального сознания немцев повлияли непосредственно затронувшие их кризисы. Одним из них был Рейнский кризис 1840 г., когда в ответ на неудачу на Ближнем Востоке общественное мнение и правящие круги Франции неожиданно вновь выдвинули старое требование границы по Рейну. Это требование было воспринято во всей Германии как национальный вызов — и реакция была соответствующей. В мгновение ока был задействован весь идеологический и фразеологический репертуар времен Освободительных войн, вспыхнули былые эмоции, французскому Вару вновь противопоставлялся немецкий “колосс — Арми-ний”1426 1427. Национальное возбуждение часто выливалось в пока вербальные агрессию и шовинизм. Например, молодой Энгельс писал, что “для нас возврат говорящего по-немецки левого берега Рейна — дело национальной чести, германизация отложившихся Голландии и Бельгии — политическая необходимость” и призывал “отправить восвояси” “все эти нелепые чужеземные повадки и моды, все излишние иностранные слова”1428. Статьи подобного тона заполнили немецкие газеты, но даже не они оказывали главное влияние на общественное мнение, а так называемые “рейнские песни”. В сентябре 1840 г. было опубликовано стихотворение никому не известного мелкого чиновника Николаса Беккера “Немецкий Рейн”, тут же перепечатанное чуть ли не всеми газетами Германии и имевшее поистине фантастический успех. Композиторы (в том числе Шуман) соревновались за лучшую мелодию к этим стихам — по разным подсчетам “Немецкий Рейн” был положен на музыку от 70 до 200 раз1429. Сам небывалый — тем более для мирного времени — энтузиазм, с которым были восприняты незамысловатые строки “они его не получат, свободный немецкий Рейн”, свидетельствует об успехах национального сознания по сравнению с 1813 г. При этом важно отметить, что “Немецкий Рейн” стал в полном смысле слова национальной песней, затмив собой даже “Отечество немца”, его пела вся Германия от Рейна до Вислы. За “Немецким Рейном” последовали “Стража на Рейне” Макса Шнекенбургера и “Песня немцев” А. Г.Хоффмана фон Фаллерслебена, начинающаяся знаменитой фразой “Германия, Германия превыше всего”. Положенная на музыку так называемого “кайзер-квартета” Гайдна, “Песня немцев” стала сначала неформальным, а затем и официальным гимном Германии вплоть до наших дней.
Помимо патриотических песен, чувство национальной солидарности укреплялось и благодаря символическим актам общегосударственного масштаба. На перенос с о. Св. Елены в Париж праха Наполеона немцы ответили движением за строительство Кельнского собора. Собственно, первые попытки трактовать собор как национальный символ восходят еще к Освободительным войнам, когда Арндт и Геррес предложили рассматривать его как памятник нации: его недостроен-ность толковалась как символ раздробленности Г ермании, а завершение строительства — как символ единого государства1430. Позднее собор испытал вторую волну “национализации” как крупнейший памятник “немецкого” готического стиля. Наконец, в начале 40-х гг. Кельнский собор превратился в один из символов “немецкого Рейна”, а движение за его строительство было важной составной частью национального движения. Кульминацией этого движения стало празднество строительства собора в сентябре 1842 г., в ходе которого всячески демонстрировалось единство немецкого народа, несмотря ни на какие конфессиональные преграды: в центре праздника находились короли наиболее крупных протестанских и католических стран — Леопольд I Баварский и Фридрих Вильгельм IV из Пруссии; утверждалось, что Лютер принимал личное участие в строительстве собора и т. д.
Похожий эффект имел и еще один кризис 40-х гг. — шлезвиг-голь-штейнский, в ходе которого вполне традиционный конфликт из-за земельной автономии и спорных прав наследования превратился в противостояние немецкого и датского национализма. Вопрос немецкого характера двух северных герцогств, находившихся под суверенитетом датской короны, превратился в общенациональную проблему, вызвал бурю эмоций, стал темой очередных массовых национальных песен (“Объятый морем Шлезвиг-Голынтейн”) — одним словом, и этот кризис способствовал чувству общенемецкой солидарности и распространению национального сознания вплоть до революции 1848 г.
Вместе с тем надо отметить, что несмотря на мобилизующее воздействие кризисов, успехи национальной идеи в Германии в 40-е гг. вряд ли были бы столь впечатляющими, если бы ее носителем не стало организованное национальное движение. Именно организации и объединения разного рода стали в Германии главным способом соединения национальной идеи с массами. Начало организованного национального движения восходит ко второму десятилетию XIX в., к уже упоминавшимся “гимнастам” Яна, а также к объединениям так называемых буршей. Буршами называли себя члены студенческих организаций с весьма расплывчатым политическим профилем, сочетавшим в себе кодекс чести, христианские идеи, антисемитизм (евреи не принимались), либерализм, смутные “германские” мечты в духе Яна — и все это под лозунгом “честь, свобода, отечество”. Первая организация буршей появилась в 1815 г., и уже спустя два года удалось организовать всегерманское празднество буршей в Вартбурге. Характерное для буршей переплетение национализма, либерализма и романтизма особенно отчетливо проявилось в наиболее ярком событии празднества — символическом сожжении всего ненавистного буршам, когда в костер полетели не только “ненемецкие” книги, не только прусская капральская палка как символ деспотизма, но и “Гражданский кодекс” Наполеона. При этом, несмотря на всю идейную сумятицу, главная цель для буршей вырисовывалась с полной определенностью — единство Г ермании.
Однако даже не бурши определяли лицо национального движения в германских землях в 20—40-е гг. XIX в., а огромное количество неполитических свободных объединений, знаменитых немецких ферейнов. Карлсбадские решения и затем союзный закон 1832 г. запрещали всякие политические объединения, зато в разного рода “безобидных” ассоциациях немцы в полной мере могли реализовывать свою тягу к единству. Так, начиная с 20-х гг. по всей Германии возникают певческие объединения — к революции их насчитывалось около 1100. Главное место уделялось “национальной песне”, причем воздействие этих песен не ограничивалось только кругом непосредственных участников, т. к. регулярно устраивались региональные песенные празднества, собиравшие многие тысячи слушателей. С середины 40-х гг. стали проводиться и всегерманские песенные праздники, причем один из них из-за обострения ситуации в Шлезвиге-Голыптейне был устроен в Любеке и превратился в демонстрацию национального чувства1431. В начале 40-х гг. был снят запрет на “гимнастическое движение”, и оно быстро распространилось по германским странам, сохранив специфическую связь между физическим и национальным воспитанием и традиционный ритуал (факельные шествия, украшения “немецкими” дубовыми листьями и т. д.). Подобно певческим объединениям, “гимнасты” также организовывали регулярные празднества при большом стечении публики. В Южной Германии, где движение “гимнастов” было менее распространено, его аналогом стало движение “стрелков”.
Помимо подобных объединений “по интересам” существовало множество ассоциаций, созданных по какому-либо конкретному поводу — и среди них было немало национально окрашенных — “греческие” и “польские” объединения, организации содействия строительству Кельнского собора и т. д. Наконец, носителем и распространителем национальной идеи выступали также различные конфессиональные (например, так называемые “немецко-католические общины”) и профессиональные объединения.
Однако если в начале века, когда для большинства населения немецких земель само бытие немецкой нации являлось не очевидным, ее образ был все же более или менее цельным в своей неопределенности, то в 20—40-е гг., на фоне поступательного развития национальной идеи, все более по-разному стал звучать ответ на вопрос: что такое немецкая нация?
* * *
Эти различия были прежде всего связаны с более четкой дифференциацией идейных и политических направлений в эпоху Реставрации и особенно в 30—40-е гг., в период так называемого “Формэрца” (“Предмарта”). Именно в это время начинают кристаллизовываться пять основных идейно-политических направлений, которые будут определять политическое лицо Германии последующих десятилетий: либерализм, консерватизм, политический католицизм, демократический радикализм и социализм. При этом особое значение имели либерализм, возглавивший движение за национальное объединение в “Предмарт”, а также консерватизм, в значительной мере под знаком которого это объединение состоялось.
О единой трактовке идеи нации консерваторами трудно говорить прежде всего потому, что сам немецкий консерватизм был очень многолик: он был конфессионально расколот и, кроме того, состоял из множества различных фракций и направлений1432. Для становления консервативного понимания нации принципиальным являлось соединение романтизма со старым сословным мышлением и немецкой этатистской традицией: как правило, нация представала здесь не только как исторически выросшая культурная и языковая общность, не только как живой социальный организм с естественным сословным делением, но и как результат деятельности государства или князя, объединившего вокруг себя народ, подобно большой семье1. Соответственно и проблема соотношения нации и государственной власти консерваторами решалась отнюдь не на принципах народного суверенитета. Показательно в этом смысле высказывание Людвига фон Герлаха (1795—1877), впоследствии одного из основателей консерва-тивной партии в Пруссии: “Образовавшись... благодаря языку и литературе, национальности очень важны... Поэтому именно теперь так крайне значительна и практична (та) истина, что государство... больше, чем нация, которая возникает лишь из государства”1433 1434. Подобное двойное понимание нации как порождения природы и истории, с одной стороны, и как совокупности людей, подчиненных одной государственной власти — с другой, было характерно и для крупнейшего представителя консервативной мысли этой эпохи Фридриха Юлиуса Шталя. В целом, несмотря на наличие целого ряда индифферентных или даже враждебно настроенных к национальной идее консервативных мыслителей, несмотря на то, что она отнюдь не всегда стояла в центре их интересов, можно сказать, что идея нации получала все большее признание и в консервативном лагере. При этом, в отличие от либерального, консервативное понимание нации основывалось не на принципиальном — или, по крайней мере, декларируемом — “механическом” равенстве составляющих ее членов, а скорее на их принципиальном, закрепленном в “органических” сословиях неравенстве. Нация признавалась как историческая и культурная данность, но не как политический принцип, национальное государство считалось скорее наиболее приемлемой формой ее существования. С другой стороны, национально ангажированные консерваторы практически единодушно выступали за создание единого государства, поскольку видели силу национальной идеи, не хотели отдавать ее целиком на откуп “революционной партии” и от союза с ней ожидали укрепления “порядка” внутри и силы вовне. Эта позиция очень хорошо отражена в меморандуме 1847 г. Фридриху Вильгельму IV одного из самых ярких деятелей прусского консерватизма Йозефа Марии фон Радовица: “Самая мощная сила современности — национальность, является самым опасным орудием в руках врагов законного порядка... Все умы пронизывает страстное стремление к основанной на внутреннем единении Германии, которая вовне была бы мощной и почитаемой, а внутри возвышенной и единодушной; это по-прежнему самая популярная и самая главная идея, которая живет в нашем народе. Более того, она — единственная, которая еще стоит вне и выше партий, перед которой еще склоняются противоречия племенных различий, церковных раздоров и политических доктрин. Поэтому она — единственная, на которой может быть основан прочный государственный порядок...”1. В качестве формы объединения консерваторы чаще всего предлагали какие-либо варианты реформы Германского союза или восстановления Империи.
Совершенно иную и также далекую от монолитности концепцию нации предложили либералы — безусловные лидеры национального движения. Либеральное движение являло собой картину еще более пеструю, чем консервативное. В самых общих чертах немецкий либерализм подразделялся на южногерманский, ориентированный скорее на Францию, и северогерманский, бравший за образец Англию. Кроме того, существовали более мелкие региональные и идеологические различия, диктовавшиеся политическим и культурным многообразием немецких земель. При всем разнообразии подходов, практически все либералы выступали за национальное единство Германии, причем здесь выделяются две главные проблемы, которые можно обозначить как “единство и свобода” и “единство и сила”.
Что касается свободы, то, в отличие от начала века, под ней понималась не столько внешняя, сколько внутренняя — но опять-таки “немецкая” свобода. Дело в том, что воспринятие в Германии идей свободы западного образца, т. е. свободы в смысле прежде всего гражданских прав, затруднялось не только наличием собственной традиции понимания свободы как моральной ценности и органического, бесконфликтного включения личности в народ и государство1435 1436, но и тем обстоятельством, что “права человека прибыли в Германию в обозе армии захватчиков”1437. В этом смысле фигура бурша, сжигающего не только капральскую палку, но и “Гражданский кодекс”, глубоко символична. “Немецкая” свобода часто противопоставлялась “французской”, и для ряда либералов “французская” свобода стала приемлемой лишь тогда, когда у нее обнаружились германские корни. Речь идет о популярной в середине XIX в. теории о том, что свобода зародилась в германских лесах, оттуда начала свое странствие по миру и через Америку и Францию вернулась в Г ерманию1438. В принципе либералы считали, что свобода и национальное единство предполагают друг друга: идея нации была для них средством борьбы не только против “старого порядка” как такового, но и политической раздробленности и особенно Германского союза, которые этот порядок консервировали. На практике же либералы продемонстрировали самые различные сочетания этих двух компонентов.
Ярким, но одиноким примером безоговорочного предпочтения свободы может служить фигура баденского либерала Карла фон Роттека (1775—1840), провозгласившего знаменитый лозунг “Лучше свобода без единства, чем единство без свободы”. Роттек был убежденнейшим космополитом, нация, даже понимаемая как гражданское равенство, значила для него очень мало, она была лишь ступенью к высшей цели — мировому гражданству. Космополитизм Роттека выдержал даже французскую проверку, самую трудную для немецкого либерала: в случае войны германских государств с конституционной Францией Роттек считал необходимой поддержку Франции либеральными немцами1. Даже само понятие “Германия” он был склонен сузить лишь до ее конституционных государств.
В отличие от Роттека, другой видный представитель либерализма, Пауль Пфицер (1801—1867) склонялся скорее к приоритету национального единства над свободой. В своей программной работе “Мысли о цели и задаче немецкого либерализма” (1832 г.) он дал образец типичного для немецких либералов смешения западного принципа народного суверенитета (“теперь нации стали тем, чем были монархи”) с восходящим еще к Гердеру представлением о нациях как составных частях единого организма человечества, выполняющих свои уникальные “жизненные задачи”. Успехи французов в деле свободы, по Пфицеру, заключаются не в том, что они признали ее идеалы, а в том, что они поддержали их “всем весом своей национальности”1439 1440. Немцы также должны обратиться к свободе как нация и потому прежде всего нуждаются в “более насущном” единстве. Ради его осуществления Пфицер готов согласиться даже с тем, что “умный деспотизм” принудит к нему немецкий народ. Взгляды Пфицера 30-х и особенно 40-х гг. показательны для позиции немецкого либерализма и с точки зрения комплекса “единство и сила”. Безусловно, что сила нации интересовала либералов как средство гарантии от внутренних и внешних посягательств на ее свободу, однако значительная их часть мечтала и о силе как таковой. Изложенные Пфицером идеи в духе “Срединной Европы”, антагонистической борьбы между “германцами” “ро-манцами” и “славянами”, культурного превосходства немцев как оправдании их имперских амбиций были характерны для либералов и вообще идейного климата Предмарта1. При этом широко распространенные в это и в последующее время фантазии о главенствующем положении Германии в мире в значительной степени были своего рода сверхкомпенсацией за то чувство неполноценности по отношению к другим государствам, которое хорошо передает дневниковая запись 1847 г. князя Хлодвига Гогенлоэ (1819—1901), либерального аристократа и будущего канцлера Германской империи: “Одна причина недовольства широко распространена в Германии, каждый мыслящий немец ощущает ее глубоко и болезненно. Это ничтожество (Nullitat) Германии по отношению к другим государствам... Это... печальный жребий — не сметь сказать на чужбине: я немец, не смотреть с гордостью на немецкий флаг.., а быть вынужденным говорить себе: я кургессенец, я дармштадтец... мое отечество было некогда большой, могучей страной, а теперь разорвано на тридцать восемь лоскутов”1441 1442.
В целом Роттек и Пфицер представляли собой скорее крайние позиции по вопросу национального единства. Наиболее же полное отражение либеральный вариант немецкой национальной идеи нашел на знаменитом Гамбахском празднестве 1832 г., представлявшем собой настоящий моментальный портрет немецкого либерализма периода его первого расцвета. Состоявшийся по инициативе либеральных журналистов на руинах Гамбахского замка в баварском Пфальце праздник воспринимался как “национальный праздник немцев”. Общий тон празднества более всего характеризуют выступления двух его главных организаторов — Филиппа Якоба Зибенпфайфера (1789— 1845) и Иоганна Георга Августа Вирта (1798—1848), а также его символический антураж.
Зибенпфайфер заявил, что главная идея праздника — это возрождение Германии. Нужно возродить тот народ, на который некогда равнялись все народы Европы, восстановить на началах свободы и единства, разрушенных предательской политикой немецких князей. Зибенпфайфер считал равно важными обе великие цели либералов — свободу и единство, его идеалом была основанная на народном суверенитете единая республиканская Германия, однако одновременно такая Германия была для него лучшим средством достижения немецкого величия и мощи: “... мы должны клясться только одним законом... святым законом немецкой свободы; мы должны смотреть только на одну цель, на сияющую цель немецкого национального единства, немецкого величия, немецкой силы”. Одним из лейтмотивов речи Зи-бенпфайфера и других ораторов была солидарность свободных наций Европы. Вообще идея “весны народов”, представление о мирном сосуществовании освободившихся наций, была, как известно, одной из излюбленных в европейском либерализме, однако немецкие либералы ощущали некоторую раздвоенность в отношении главного оплота этой свободы — Франции: будучи образцом для подражания, она оставалась “наследственным врагом”. Оба этих подхода нашли отражение в ходе Гамбахского празднества. На нем присутствовали французы из Эльзаса, распевалась “Марсельеза”, ораторы возглашали здравицы в честь союзников немцев — поляков и французов. Однако даже эти здравицы дают почувствовать неоднозначное отношение к французам — если поляков Зибенпфайфер приветствовал возгласом: “Да здравствуют поляки, союзники немцев!”, то приветствие, адресованное французам, было снабжено характерной оговоркой: “Да здравствуют франки, братья немцев, которые уважают нашу национальность и самостоятельность! ”1443.
Еще более отчетливо национальные страхи перед Францией выразил Вирт. Он высказал убеждение, что за свою поддержку Франция потребует от немецкого национального движения левый берег Рейна, однако немцы готовы скорее поступиться своей свободой и сплотиться с политическими противниками внутри своей нации, чем уступить: “...о том, что мы за цену нового бесчестия, т. е. за передачу левого берега Рейна Франции, не хотим купить даже свободу; что скорее при каждой попытке Франции завоевать даже клочок немецкой земли немедленно должна умолкнуть вся оппозиция внутри и вся Германия должна подняться... против Франции; что скорее, наоборот, освобождение нашего отечества, вероятно, будет иметь последствием воссоединение с Германией Эльзаса и Лотарингии, обо всем этом у немцев может быть только одно мнение”. Вирт выступал не только за политические, но и за духовные границы между двумя народами, протестуя, в частности, против ношения кокард с французскими цветами и призывая не допускать французский дух на немецкий национальный праздник. В общем, демократ Вирт с его антифранцузским аффектом, протестами против “противоестественного английского перевеса” и антирусскими выпадами предвосхитил многие агрессивные черты немецкого национализма периода революции 1848 г. и более поздних времен.
 
В целом понимание нации немецкими либералами 30—40-х гг. характеризуется неким симбиозом политического и романтического представления о ней. Эта двойственность отразилась в употреблении самого понятия. Тот же Вирт в одной из статей в двух соседствующих предложениях говорит о немецкой нации, как об уже давно существующей (в частности, участвовавшей в разделах Польши), и тут же заявляет, что “в настоящее время еще не существует немецкой нации”1444. Очевидно, что речь идет именно о соседстве романтического представления о нации как явлении природы и культуры и политического понимания нации в духе Французской революции как сообщества граждан. Даже у Роттека признание нации политической общностью уживалось с представлением о ней как о “связанной кровью, языком, небом...”
Завершая тему национальной идеи в трактовке немецких либералов, хотелось бы остановиться на символической ипостаси “национального празднества немцев” в Гамбахе, позволяющем в буквальном смысле слова увидеть те проблемы, которые будут окружать либералов в революцию 1848 г. и на дальнейшем пути к национальному единству. Праздник отличался большим символическим многоцветием. Преобладали черно-красно-золотые цвета знамени буршей, к этому времени уже однозначно воспринимавшиеся как символы единства и свободы. “Тевтонский”, в духе Яна, штрих в палитру праздника вносили “старонемецкие” черно-белые одежды некоторых из присутствовавших. Стойкость партикуляристских традиций символизировали бело-голубые флаги баварцев, которые отказались их спустить, несмотря на все просьбы. Окрестные крестьяне пришли на праздник под черным знаменем социального протеста и в дальнейшем выбирали цвет себе по вкусу. Либеральную и национальную солидарность выражали польский и французский флаги (впрочем, французский флаг Вирт приказал спустить).
Отнюдь не все столь ярко обозначенные проблемы были подняты и оценены немецкими либералами до революции. Либеральная солидарность и романтическое представление о праве каждой нации на независимую национальную жизнь мешали задуматься о взаимоотношениях с соседними народами. Практически не уделялось внимания интеграции в нацию социальных низов, а некоторый национальный идеализм мешал задуматься о проблемах партикуляризма. По-прежнему актуальным оставался и арндтовский вопрос — что является отечеством немца, иначе говоря, вопрос немецких границ. Крайне важной в свете упомянутого двойственного понимания нации была следующая проблема: кого, собственно говоря, следовало считать немцем? Многоцветие Гамбахского праздника лишь обозначило эти вопросы, ответы на которые пришлось давать революции.
* * *
Германская революция 1848—1849 гг. была прежде всего революцией национальной. В этом смысле адекватную оценку ситуации дал Генрих фон Гагерн (1799—1880), первый президент Франкфуртского парламента, заявив в своей вступительной речи: “Если в отношении некоторых вещей существуют сомнения и взгляды расходятся, то в требовании единства сомнений нет, это требование всей нации”1445.
Главным выразителем подобных настроений стали собравшиеся 18 мая в стенах франкфуртской церкви ев. Павла (Паульскирхе) члены Национального собрания. В этом исполненном достоинства и сознания собственной исторической важности собрании практически не нашлось места политическим крайностям в лице реакционеров и социалистов. Большинство депутатов составили фракции “Центра” — “правого”, с идеалами классической конституционной монархии, и “левого”, с большим креном в сторону народного суверенитета. Правые были представлены умеренными консерваторами, а левые — демократами, в свою очередь делившимися на умеренных и левых. Парламент воплощал собой респектабельность и в социальном отношении: буржуазия, в особенности образованная (“профессорский парламент”), здесь однозначно преобладала.
Либеральные депутаты Франкфуртского собрания по-прежнему видели перед собой две главные цели — свободу и единство, причем многим из них их достижение, как и раньше, казалось двуединой задачей. Что касается свободы для немцев и прежде всего гражданских свобод, то деятельность Паульскирхе, при всех ее недостатках, действительно представляла собой вершину довоенного немецкого либерализма, а выработанные ею “Основные права” граждан позднее вошли в конституции Веймарской республики и ФРГ. Однако попытки решения национальной проблемы осуществлялись таким образом, что разом разрушили идеалистические представления о “весне народов”.
Едва начав свою работу, Собрание тут же столкнулось с необходимостью ответить на вечные немецкие вопросы: кто такой немец и где его отечество? В “Основных правах” говорилось о правах “каждого немца” и в связи с этим требовалось уточнить, что подразумевало это понятие.
В толковании нации существовала значительная терминологическая и смысловая путаница, объяснявшаяся не только тем, что под крышей церкви св. Павла сошлись носители разного ее понимания, но и тем, что по политическим соображениям одни и те же депутаты могли трактовать это понятие по-разному. Упоминавшаяся двойственность “культурно-романтического” и “политического” понимания нации способствовала подобным колебаниям. В зависимости от контекста такие понятия, как “народ”, “национальность” и даже “раса” могли употребляться как синонимы “нации” либо как уточняющие, противопоставляющие или обобщающие термины. Примером совершенно различного понимания нации могут служить выступления видного представителя “правых” Георга фон Финке (1811—1875) и одного из лидеров “левого центра” Карла-Фридриха Бидерманна (1812—1901) 27 мая 1848 г. Движимый партикуляристскими мотивами и отрицанием идеи народного суверенитета, Финке утверждал, что в Германии существуют “38 наций” (по числу членов Германского союза. —А. М.), но нет единой, которая могла бы претендовать на суверенитет. Понятия “нация”, “народ” и “национальность” при этом употреблялись как синонимы. Бидерманн, напротив, заявлял, что немецкая нация стоит выше отдельных немецких народов и противостоит не только правительствам, но и самому злейшему врагу — партикуляризму1. Основанной на принципе народного суверенитета нации Бидерманна противостояла нация подданных Финке. С другой стороны, тот же Финке признавал существование единой немецкой нации, единой Германии, если речь шла о ее противопоставлении другим народам, как в случае с Шлезвигом или Богемией1446 1447.
В целом в Паульскирхе была представлена вся палитра существовавших к тому времени трактовок нации: органическая, когда нация как “единый живущий организм” противопоставлялась “противоестественной раздробленности прошлого и настоящего”; культурно-языковая, сторонники которой заявляли, “...что мы признаем национальность как самое святое для человека и что мы рассматриваем ее — язык, обычаи, религию — как святыню” и др.1448 Как уже отмечалось, различные трактовки нации могли бесконфликтно уживаться в одной и той же голове — и прежде всего потому, что для большинства депутатов действовала максима “сомнения — в пользу немцев”. Например, депутат “правого центра” профессор Михельсен, обосновывая необходимость вхождения в будущую империю всего Шлезвига, протестовал против отделения “по праву национальности” северной его части, где говорили преимущественно по-датски: “Язык — это не национальность; он — существенный момент, признак национальности...”. Поставив Германию в один ряд с такими классическими примерами “политической нации”, как Швейцария и США, он категорически отказал датчанам в их претензиях. С другой стороны, описывая положение немцев в Шлезвиге, он заявил: “Мы не хотим стать датчанами; поскольку мы не датчане, то мы и не можем (в значении физической возможности. —А. М.) ими стать”1. То есть, в отличие от датчан, немцам было позволено фигурировать в качестве некой объективной, внеполитической общности.
 
В целом парламент провозгласил формальный отказ от романти-чески-политического понимания нации, столь характерного для немецкой национальной идеи, в пользу ее западного, политического понимания. Депутат Вильгельм Иордан заявил: “Я думаю, мы можем спокойно сказать: каждый является немцем, кто живет на немецкой территории... Оно (понятие нации. — А. М.) совершенно изменилось, национальность не ограничивается более происхождением и языком, а очень просто определяется политическим организмом, государством. Англичане, шотландцы и ирландцы все вместе образуют одну нацию... и с тем же правом мы можем сказать: все, кто живут в Германии, являются немцами, если они даже не являются немцами по рождению и языку. Мы декретируем их на это, мы поднимаем слово “немец” до более высокого значения и слово “Германия” будет в дальнейшем политическим понятием”1449 1450. Такое этатистское понимание нации вошло и в конституцию, принятую парламентом 28 марта 1849 г.: “...немецкий народ состоит из населения государств, образующих Германскую империю”. Однако подобное толкование нации с еще большей неотложностью требовало ответа на вопрос о немецком отечестве и его границах.
С проблемой национальных границ Франкфуртский парламент столкнулся в пяти случаях — герцогство Познань, Шлезвиг-Гольштейн, Богемия, Южный Тироль и Лимбург — и всякий раз принимались решения в духе немецкого национализма, отмеченные национальным и культурным превосходством и имперскими амбициями.
Самой жесткой пробе космополитический идеализм либерального большинства Паульскирхе подвергся в польском вопросе. Все либералы и демократы были в той или иной степени гегельянцами, мыслили во “всемирно-исторических” категориях и с этих позиций оценивали различные нации. В наиболее чистом виде такой подход выразил известный младогегельянец Арнольд Руге (1803—1888), едва ли не единственный настоящий пацифист и космополит Паульскирхе. Согласно Руге, вектор всемирно-исторического развития указывает на свободу; носителем этого развития являются Франция, Англия и Германия; Польша представляет собой “элемент свободы в славянском мире” и должна быть восстановлена, чтобы “свобода не остановилась на ее границах”1. С теми же критериями “прогрессивности” отдельных наций, но гораздо более практично к польскому вопросу подходило большинство других представителей демократических фракций. Если Руге выступал за всеобщее разоружение и создание европейской конфедерации равноправных наций, то для них большое значение имели величие и мощь будущей демократической Германии, а противоречие между “западной свободой” и “восточным деспотизмом” они предполагали решить с помощью войны. Помимо чисто практических причин, популярность идеи войны с Россией в демократической и либеральной среде объяснялась широко распространенным представлением о всемирно-историческом соперничестве германства и славянства под знаком так называемой “великой параллели”: подобно тому, как некогда германцы, будучи “молодым народом”, обновили западную цивилизацию, на роль нового “всемирно-исторического народа” претендовали теперь славяне1451 1452. Представление об этом соперничестве проходило через дебаты Паульскирхе красной нитью и имело важное значение для решения национальных проблем, том числе и польской. Так, один из лидеров “радикальных левых” Якоб Фенедей (1805—1871) утверждал, что славянская угроза представляет собой самую большую опасность для Г ермании, война с Россией неизбежна — так пусть она будет справедливой, т. е. ведется за Польшу1453. Глава “умеренных левых” Роберт Блюм (1807—1848) также защищал Польшу как “элемент свободы” и “крепостной вал между северным варварством и западным образованием”, отрицая претензии немцев на большую цивилизационную ценность (“...если тот народ, который мы втоптали в грязь у наших ног, через 80 лет окажется грязным, не вините его”) и указывая на полную беспринципность Собрания в национальном вопросе: “...это территориальное понимание вещей, как в случае с Шлезвигом-Голыптейном, славянами (Австрии. — А. М.) и Триестом? Или национальное? Тогда... разрежьте Шлезвиг, отпустите славян.., отделите от Германии Тироль”1454.
Однако выразители подобных взглядов представляли собой ничтожное меньшинство: в Паульскирхе господствовало совсем иное представление о принципах. Депутат Штенцель, представлявший проект решения по польскому вопросу, заявил: “...В наши дни национальность... получила заслуженное значение. Но нельзя же... по этому определять всю государственную жизнь. Совершенно невозможно... предоставить каждую национальность... ее собственному развитию” — и призвал голосовать “за Германию”. Карл Гискра (1820—1879), крупная фигура немецкого и австрийского либерализма, выступил против тех, кто “в возвышенном гуманизме хочет запятнать немецкую честь”, говорил о “самом священном и важном интересе человека, собственном отечестве и величии нации” и выразил надежду, что у депутатов, как и у него, “наша Германия... превыше всего”1. Выступавшие подчеркивали цивилизаторскую миссию немцев, нашедших в Польше “пустыню” и колонизовавших ее “не мечом, но плугом”, утверждали, что поляки сами виноваты, своими распрями разложив страну до такой степени, что ее спасло только немецкое вмешательство1455 1456. Большинство Собрания разделяло тезис о соперничестве германства и славянства, но под несколько иным углом зрения. Если левые как бы исключали поляков из славян, то большинство видело в них именно славян, которые предпочтут русский деспотизм немецкой свободе; сильная Великая Германия не нуждается ни в каких “крепостных валах”; “мы имеем славян в Богемии, Моравии, Истрии и Иллирии. Как мы сможем влиять на их стремления, если в славянском вопросе мы покажем слабость, половинчатость, колебания и малодушие?”1457. Протест против “ложного космополитизма” объединил большую часть депутатов, особенно правых и все фракции центра, однако наиболее ярко подобные взгляды нашли выражение в выступлении демократа Вильгельма Иордана — одной из самых известных речей Паульскирхе. Многократно прерываемый криками “браво’^и встреченный финальной “бурной, долго не смолкающей овацией”, Иордан заявил: “Сейчас самое время для нас наконец-то пробудиться от того мечтательного самозабвения, в котором мы грезим о всех национальностях, какие только есть, ...пробудиться к здоровому народному эгоизму.., который во всех вопросах выше ставит благо и честь Отечества... Мне никогда не кажутся положения принципиального права столь жалкими, как когда они претендуют определять судьбу наций... Нет, я скажу без уверток: наше право не что иное, как право более сильного, как право завоевания... Превосходство немецкого племени по отношению к болынин-ству славянских племен, может быть, с единственным исключением русского, — это факт.., и против таких...естественно-исторических фактов ничего нельзя сделать с помощью декрета в смысле космополитической справедливости... Я утверждаю, что немецкие завоевания в Польше были естественной необходимостью. Право истории иное, чем право справочников. Оно знает только естественные законы, и один из них гласит, что просто существование народа еще не дает права на политическую самостоятельность, но он только через силу утверждается среди других как государство...”1. Отголоски гегелевской градации народов по мере их государственности, слышные в последних строках этой речи, целиком поставлены на службу тому главному, что в ней содержится — национализму: нация, которая стоит выше всего, в том числе выше морали и права, превосходство этой нации над другими и ее сила. При этом речь Иордана во многом повлияла на решающее голосование по польскому вопросу.
Собственно на голосовании 27 июля, завершившем трехдневные “польские дебаты”, речь шла об утверждении решения Пруссии включить большую часть герцогства Познань в Прусское королевство и тем самым в Германский союз, территория которого служила депутатам Собрания ориентиром будущих границ. Результаты голосования говорят сами за себя: 342 против 31 голоса. Однако еще более показательным является другое голосование, не с такими впечатляющими цифрами, но адресованное в буквальном смысле совести немецкого либерализма. По инициативе левых на голосование был поставлен вопрос, на который еще готовивший Национальное собрание так называемый Предпарламент ответил утвердительно: признает ли Собрание раздел Польши позорной несправедливостью, а ее восстановление — своей священной обязанностью? Голосование поставило окончательную точку в истории польских симпатии и мечтании о весне народов,331 голосом против 101 ответив: “нет”1458 1459.
Спор с Данией из-за Шлезвига, не утихавший на протяжении всех 40-х годов, достиг своей критической точки в марте 1848 г., когда в ответ на приход к власти в Копенгагене партии датских националистов ландтаги Шлезвига и Голыптейна заявили об отделении от Дании и обратились за помощью к Германскому союзу. В Шлезвиг вторглись прусские войска.
Тон дебатам по шлезвиг-голынтейнскому вопросу в начале июня задал один из наиболее видных представителей “правого центра” Фридрих Дальман (1785—1860), и этот тон был несколько иным, чем в польском вопросе. Дальман заявил, что европейское равновесие “сойдет с ума”, если Германия из своего нынешнего ничтожного состояния вдруг “взойдет к достоинству, чести и величию”, но такое “сумасшествие” немцы должны защищать до последней капли крови; что уступка в деле Шлезвига равносильна краху немецкого дела; что Шлезвиг — дело чести Германии. Собрание приняло решение считать Шлезвиг “делом немецкой нации”, а при заключении мира учитывать “честь Германии”1. Права на Шлезвиг, также не входивший в состав Германского союза и потому теоретически не подлежавший включению в будущее национальное государство, обосновывались самыми разными доводами — от ссылок на средневековые формулы о Шлезвиге и Гольштейне как о “навеки неделимых” и на “естественные” и “исторические” права, до прямых, в духе Иордана, высказываний — потому что там живут немцы. Известный филолог и фольклорист Якоб Гримм вообще утверждал, что Шлезвиг — исконно германская земля, родина кимвров и тевтонов, а племя ютов, потомки которого населяют Ютландию, также германское, а совсем не скандинавское племя1460 1461. Какими бы ни были мотивировки, два лейтмотива преобладали: “германская честь” и принципиальное и символическое значение Шлезвига для объединения. Здесь были едины абсолютно все фракции парламента. “Честь”, в самом прямом смысле слова не сходившая с уст и правых, и левых, казалась чем-то возвышенным и вместе с тем очевидным; лишь “умеренный демократ” Карл Фогг счел необходимым дать свое, несколько купеческое, понимание чести — ликвидация зундской пошлины, раздел датского флота, присоединение Шлезвига и Голынтей-на. Для большинства же депутатов “честь” пересекалась с “принципиальностью” присоединения Шлезвига, и точкой пересечения была сила. Шлезвиг рассматривался как вызов, как первая проба сил воскресшей нации и как возможность наконец-то продемонстрировать эту силу прочим странам и народам, а также самим себе. Такую возможность обеспечивала специфика Шлезвига как вопроса национального и одновременно чувствительной точки в международных отношениях. Депутатам хотелось продемонстрировать, что речь не идет больше о 38 слабых государствах и преподнести возможным врагам “урок” немецкой силы1462. С другой стороны, Шлезвиг рассматривался как пробный камень немецкого единства — и сразу в двух отношениях. Во-первых, победа над “этим маленьким врагом, этими датчанами” продемонстрировала бы состоятельность немецкой нации и, как заявил еще один деятель “правого центра” Макс Дункер, способствовала бы последующему присоединению других “германцев”, прежде всего “племен немецкого языка на Верхнем и Нижнем Рейне”, т. е. Голландии и Швейцарии. Во-вторых, победа в благословленной парламентом войне была бы одновременно и его победой над “сепаратизмом” отдельных государств и особенно Пруссии1. Поэтому когда в конце августа Пруссия под давлением великих держав самовольно прекратила “национальную войну”, негодованию немецкой общественности и депутатов не было предела. Дальман заклинал не отдавать “немецкую плоть и кровь” на уничтожение; демократы призывали погибнуть с честью1463 1464. Вместе с тем прусско-датское перемирие в Мальме означало конец эйфории первых месяцев работы Собрания, означало первое столкновение с реальностью, с реальным соотношением сил в германских государствах в то время, когда революция пошла на спад. Однако трезвые голоса целого ряда крупнейших представителей “правого центра” — Фридриха Бассерманна, Георга Безелера и других не были услышаны. Спасая “немецкую честь”, парламент 5 сентября проголосовал против перемирия, чтобы затем, после десятидневных дебатов его все-таки одобрить1465.
Произвольный выбор критериев границ немецкого национального государства проявился и в случаях с Лимбургом и Южным Тиролем. Шлезвиг и Познань не входили в состав Германского союза, но там жили немцы. В голландском Лимбурге и населенном итальянцами Южном Тироле немцев практически не было, но они входили в состав Германского союза.
Ситуация с небольшим герцогством Лимбург отчасти походила на проблему Шлезвига в том смысле, что Лимбург также был частью другого государства, а его связь с Германским союзом до 1848 г. фактически выражалась лишь в выплате скромных взносов. Не проявив себя в качестве “прогрессивной” нации, голландцы, как и прежде датчане, не могли рассчитывать на поддержку левых, поэтому в стремлении сохранить Лимбург были едины все фракции парламента. При этом ссылались не только на международное право, но и на то, что Лимбург — “прекрасная страна... с настоящим немецким населением.., которая, если она вновь будет принадлежать нам, принесет Германии целую реку, а именно Маас...” Депутаты требовали “н е просто номинального, а реального” (разрядки в тексте. — А. М.) объединения Лимбурга с Германией еще и потому, что связывали с ним надежды на будущее присоединение и всей Г олландии. Заявления о том, что Нидерланды — это “неестественная конструкция”, “изначально и в самом буквальном смысле слова немецкая земля”, а Лимбург — лишь небольшой этап в объединении “германцев”, делались представителями самых разных фракций1. Вместе с тем уже в силу своих незначительных масштабов проблема Лимбурга считалась скорее второстепенной.
Обсуждение итальянского вопроса, т. е. проблемы Южного Тироля, Триеста и австро-пьемонтской воины практически проходило по польскому сценарию. Верные своей избирательной солидарности, демократы говорили о вкладе итальянцев в дело свободы, о “принципе национальностей”, о “тысячелетней несправедливости”, о необходимости придерживаться одних и тех же этнических принципов не только на востоке, но и на юге. Наконец, они утверждали, что честь немецкого народа, “великана среди прочих народов по телу и духу” и “достоинство Германии как мировой державы” требуют не только защиты “самой крохотной немецкой деревни”, но и угнетенных наций. Представители остальных фракций также в большей или меньшей степени повторили националистическую аргументацию немецкого преобладания в польских землях. В докладе международно-правового комитета парламента по поводу петиции депутатов от Южного Тироля с просьбой расторгнуть связь с Германским союзом указывалось, что немцы не должны “с поспешным великодушием” уменьшать свои границы, в то время как Эльзас и Лотарингия, Курляндия и Лифлян-дия все еще остаются в чужих руках, а Швейцария и Голландия еще не заявили о своем добровольном присоединении. Как и в случае с поляками, утверждалось, что итальянцы сами виновны в своей раздробленности, так как, в отличие от немцев, недостаточно стремились к единству. Делались ссылки на “естественные”и “исторические” права; позор и бесчестие виделись в уступке территории и особенно подчеркивалось значение Тироля как “бастиона” — на этот раз против Англии и Франции: “Альпы — наши стены, Тироль — гора-крепость, население — гарнизон”1466 1467. Вновь особенное раздражение большинства депутатов вызвали ссылки левых на право, справедливость и принципы. Сторонниками “народного эгоизма” объявили себя сразу несколько депутатов. Так, Кольпарцер заявил: “Я ношу немецкие очки, у меня немецкое мировоззрение... Я скажу только beati possidentes, мы обладаем Южным Тиролем и тем самым мы сохраняем его, это мое право народов”1468, — и прямо на трибуне разорвал петицию южных тиРольцев. Другой оратор, деятель “правого центра” и известный историк Фридрих Раумер, выступил с целой теорией национального и культурного преобладания немцев, по существу сравнив итальянцев... с индейцами. С его точки зрения, существуют две категории народов — несчастные, угнетенные и “побеждающие господствующие народы, которые двигают человечество вперед. Греки были больше, чем персы, римляне больше карфагенян, и немцы больше, чем те племена, которые от них зависят”. Да, принцип национальности очень важен и нежелательно поступать с этими несчастными народами несправедливо. Но “действительно ли это несправедливо в более высоком смысле? Неужели более справедливая задача, более высокая цель состоит в том, чтобы на место достойного восхищения государства... вновь вернуть краснокожих индейцев, чтобы на тысячах квадратных миль они вновь могли подстрелить пару животных? Нет... выше, чем эти принципы, стоит Отечество...”1. В итоге Собрание отказало южным тирольцам в отсоединении и почти единогласно проголосовало за так называемое “Заявление гарантии” “немецкому городу Триесту”. Что же касается боевых действий австрийского фельдмаршала Радецкого в Италии, то отношение к ним абсолютного большинства депутатов наглядно иллюстрируется одним эпизодом из стенограммы заседания: “А. Руге: Мы, немцы, должны хотеть, чтобы Радецкий был изгнан из Италии (Шум)... Итальянцы разобьют Радецких (Сильный шум, голоса “К порядку! Мы протестуем против таких высказываний!”, “Позор слышать такое с немецкой трибуны!” Продолжается шум). : Господа, я не буду Призывать оратора к порядку, я могу ему лишь сказать, что желать, чтобы немецкая армия была разбита, — это полупредательство нации... (Всеобщее одобрение)”1469 1470.
Если польский и итальянский вопросы были особенно показательны с точки зрения торжества национализма над прежними идеологическими принципами, если в Шлезвиге и отчасти в Лимбурге отчетливо проявился его агрессивный потенциал, то Богемия и, шире, Австрия казались тогда проблемой экзистенциальной, здесь речь шла в конечном счете о всемирно-историческом месте немецкой нации, о ее миссии и о ее будущем. Паульскирхе дважды обсуждала проблему Богемии — как таковую, в июне, и в рамках более широкого австрийского вопроса в октябре 1848 г. В глазах депутатов австрийские славяне не обладали ни “германскими” корнями, как жители Лимбурга и датчане, ни ореолом “мучеников свободы”, как итальянцы и поляки; напротив, и метафизически — “новый народ” против “старого”, и идеологически — “славянский деспотизм” против “германской свободы”, и политически — гипотетическая панславянская империя против создаваемой германской, и, наконец, специфически-национально “гер-манство” противостояло “славянству” в наиболее чистом виде как раз в Австрии. Поэтому именно в речах по австрийскому и богемскому вопросам немецкий национализм проявлялся особенно ярко.
В центре внимания Собрания богемский вопрос оказался в начале июня, в связи с тем, что “в Праге, в немецкой столице” должен был состояться так называемый Славянский конгресс. Само сосуществование во времени двух форумов, на которых, как предполагали, должны были решиться исторические судьбы “германства” и “славянства” создавало ситуацию конкуренции и определенную напряженность, подталкивавшую к решительным заявлениям и действиям. Первым о Богемии заговорил Арндт, “старая добрая немецкая совесть”, как он сам себя отрекомендовал Собранию. Девизом немцев в отношении Богемии он призвал избрать слова Клопштока “Немец, не будь слишком справедлив!” и привел основные аргументы, которые потом на разные лады повторяли десятки выступавших: Богемию заселили еще германские племена; она была составной частью Империи и жемчужной ее короны; немцы — носители культуры и цивилизации и если они уйдут, то Богемия умрет от голода, не физического, но культурного (“Браво!”). В финале уже знакомое резюме: “...мы должны придерживаться принципа, что то, что в течение тысячелетия принадлежало нам, должно принадлежать нам и дальше...”1 Ситуация обострилась, когда 7 июня стало известно о неком документе Славянского конгресса, провозглашавшем самостоятельность славян и позже в связи с уличными столкновениями в Праге. Собрание буквально взорвалось самыми воинственными заявлениями о “немецком мече”, “брошенной перчатке”, “расовой войне с славянами”. Полным диссонансом в этом хоре звучал голос Руге, назвавшего славянское движение составной частью европейской революции 1848 г. Лишь немногие демократы разделяли этот примирительный тон, в то время как большая их часть, в том числе Фенедей, полностью поддержали выступление другого видного представителя левых, Морица Хартманна, заявившего: “Богемия — это клин, загнанный в немецкий дуб, чтобы его расколоть. Это вопрос войны”1471 1472.
Вторично и уже на несколько ином уровне депутаты вернулись к проблеме Богемии в конце октября 1848 г., когда на своем сотом заседании у них дошли руки непосредственно до главной цели их деятельности — обсуждения имперской конституции и возникла необходимость четко определить сферу ее действия. И здесь возникла сложнейшая проблема Австрии. Таким образом, две главные задачи немецкой революции — создание национального государства и его конституции — члены Паульскирхе пытались решить одновременно. Сами депутаты считали этот момент кульминацией деятельности парламента и высказывались не “на злобу для”, а для истории: национальное государство уже было почти создано, оставалось лишь четче определиться с его границами и всерьез думать о его будущем.
Сначала о границах. Принадлежность Австрии, в той или иной форме, к Германии казалась парламентариям редкой по очевидности истиной. То, что впоследствии назовут “малогерманским решением”, т. е. полное исключение империи Габсбургов из Германии, во время октябрьских дебатов — и это стоит подчеркнуть — не предлагал практически ни один человек. Таким образом, противоречия по поводу будущих национальных границ разделяли не “малогерманцев” и “вели-когерманцев”, а сторонников двух вариантов “великогерманского” решения, выступавших за включение в создаваемую Германию всей Австрии, либо только той ее части, которая входила в Германский союз, т. е. немецких областей и Богемии. При этом решение вопроса границ оказалось теснейшим образом связано с представлениями о будущем Германии, о ее предназначении, о миссии немцев.
Для той части “великогерманцев”, которых можно назвать “максималистами”, прежде всего, австрийцев, южногерманских демократов, католиков и других, огромное значение имела будущая мощь Г ермании. Основываясь на “естественной противоположности” “романцев”, “славян” и “германцев”, один из них, австриец Меринг, еще летом предложил проект создания “сильной Срединной Европы”, которая простиралась бы между четырьмя морями — Северным, Балтийским, Адриатическим и Черным. К такой Германии присоединились бы и другие “германцы” — Англия, Голландия, Швейцария и даже Америка и возникла бы гигантская империя в 120—130 млн. человек, которая диктовала бы законы всему миру и тогда “ни один пушечный выстрел не раздался бы без разрешения Германии”1473. Во время октябрьских дебатов, как правило, выдвигались проекты не столь фантастические, но в качестве обоснования создания “максимальной” Г ермании часто выдвигался аргумент будущей силы, а также особой миссии немцев. Австриец Фрич утверждал, что отделение от Австрии ее негерманских областей нанесет огромный урон будущей силе Г ермании, а также лишит Германию ее многовековой миссии “быть носителем и посредником культуры, науки и свободы на Востоке”. Другие видели “всемирно-историческую миссию” немецкой нации в том, чтобы противостоять “славянской расе” и особенно России; Германская империя должна была опередить планы панславистской империи от Балкан до Кенигсберга; в союзники предлагались “германцы” и венгры с валахами — “клин, вбитый в южную Россию”1. Резче всех выступил депутат Дем из Южной Германии. Он заявил, что миссия Германии — “основать гигантскую империю в 70, а возможно и в 80 или 100 млн., водрузить в этой империи стяги Германа и стоять, вооружась против Востока и Запада, против славянских и латинских народов; отвоевать у англичан морское господство, стать самым большим, самым сильным народом на этом земном шаре — вот будущее Г ермании!”1474 1475.
Сторонники включения в Германию только австрийской части Германского союза не строили столь экстравагантных планов, но и для них соображения силы и престижа Г ермании и миссии немцев имели очень большое значение. Здесь тоже шла речь об особом месте Г ермании между “республиканским Западом и деспотическим Востоком” и ее миссии на Востоке, но выполнение этой миссии прежде всего связывалось с “укреплением нашей национальности и ее чувства”. Сторонники этого подхода, а их было большинство, не хотели создавать гигантскую империю ценой растворения в ней собственно немцев, что лишний раз показывает, что, несмотря на все заявления, нация по-прежнему понималась не только “политически”, но и в еще большей мере “культурно”. Вместе с тем эти сторонники меньшей Германии были совершенно солидарны с приверженцами большей в том, что касалось силы и миссии немцев. Они лишь полагали, что будущая Германия и без того будет иметь такую силу, что обойдется без посредничества ненемецкой Австрии. Как образно выразился один из депутатов, “клин Венгрии и Валахии в Россию должен забивать немецкий (выделено в тексте. — А. М.) молот”1476. Обращает на себя внимание, что стремление к силе и европейскому преобладанию Германии было характерно для всех фракций парламента, причем с заявлениями на этот счет выступали не только радикально настроенные депутаты, особенно левые, но и в целом гораздо более реалистичные и конструктивные политики центра, а также обычно ориентированные скорее на сохранение статус-кво представители правых. Лидер правых Радовиц заявлял, что “Германия должна быть везде, где решаются европейские вопросы и... сильной рукой держать европейские весы”. Обычно сдержанный глава “левого центра” Бидерманн утверждал, что “всемирно-исторический интерес” Германии требует сохранения Австрии в качестве “моста к странам, куда должно проникнуть немецкое влияние”1477. Представители “профессорского” “правого центра”, бывшие в других вопросах воплощением умеренности и “государственного резона”, в национализме не уступали коллегам из других фракций. В этом смысле весьма показательно выступление 26 октября 1848 г. Генриха фон Гагерна, президента Франкфуртского парламента и одного из разработчиков его конституции. В этой речи, как бы подводившей итог дебатам по Австрии перед решающим голосованием 27 октября, Гагерн, как и большинство других ораторов до него, рассматривал проблему границ с “всемирно-исторических” позиций. Он заявил, что у немцев великое, мировое призвание и границы государства должны ему соответствовать. Немцы не должны греться у печи, пока другие нации набирают силу. Немцы должны стремиться к такому единству, “чтобы мы смогли продолжить исполнять то предназначение, которое привело нас на Восток; чтобы те народы, которые живут вдоль Дуная и не имеют ни призвания, ни претензий на самостоятельность, мы включили как сателлиты в нашу планетную систему”. Права национальностей можно признавать лишь там, где эти национальности существуют, т. е. только у венгров и итальянцев1478. В итоговом голосовании на следующий день подавляющее большинство высказалось за вхождение в Германию австрийской части Германского союза; с прочими своими землями Габсбурги могли состоять только в личной унии.
Или даже до 60-х годов XIX века — это “однозначно либеральная, прогрессивная идеология”1 или даже “идентичная с либерализмом”1481 1482. Немецкий национализм первой половины XIX в. был гораздо более комплексным и в полном смысле слова многозначным феноменом уже потому, что, как мы видели, он ни в коей мере не являлся монополией одних только либералов, хотя безусловно и то, что в национальном движении тон задавали именно они. Однако сам немецкий либерализм этого периода обнаруживает все больше сходства с так называемым национал-либерализмом более позднего времени, порядок приоритетов которого точно отражен в его названии.
В завершение темы революции 1848 г. несколько слов о соотношении национальной идеи и массового сознания. Несомненно, что бурные события 1848—1849 гг., в частности резкое обострение политических и социальных противоречий, войны, национальные конфликты поднимали обычного человека над монотонностью его жизни и делали его намного более восприимчивым к новым ценностям, среди которых нация занимала одно из первых мест. Однако судить об этом приходится, основываясь не столько на артикулированных формах выражения национального сознания народных масс, сколько на их поведении. Примерами такого “национального” поведения могут служить потоки добровольцев из разных немецких княжеств на войну с Данией или волнения в Франкфурте после принятия парламентариями мира в Мальме. С другой стороны, наряду с “национальной”, необходимо отметить и “партикуляристскую” модель поведения, проявляющуюся, например, в том, что войска, безотказные при подавлении восстаний в других германских государствах, начинали колебаться при применении оружия в своем. В целом же основным носителем национальной идеи оставались средние слои, оставалась либеральная буржуазия — и ей предстояло извлечь уроки из революции.
* * *
Все последующее развитие национальной идеи проходило под знаком неудавшейся революции. Только во время революции либералы осознали всю мощь противостоявших им сил и в своих дальнейших планах исходили именно из этого осознания. Одной из таких сил был партикуляризм, проявлявшийся и как своекорыстная политика отдельных государств, и как патриотические чувства к малому отечеству. Символически это выразилось в отказе большинства крупных государств признать официальными чёрно-красно-жёлтые цвета. Уже в
Июле 1848 г. прусский король выбросил трёхцветную кокарду, которую нацепил в марте. Кроме того, огромной оказалась едва замечаемая до 1848 г. проблема малогерманского либо великогерманского пути. Наконец, в полной мере, как, например, в случае с Шлезвигом, проявила себя специфика немецкого национального вопроса как международной проблемы. О мощи и реальности этих трех факторов свидетельствует то обстоятельство, что именно им обязаны своим крахом последовавшие сразу после революции попытки объединить Германию “сверху” — стремление Пруссии создать федерацию князей под своим руководством (“план Радовица”) и австрийский проект “70-миллионной империи” (“план Шварценберга”)1. Либералы столкнулись еще и с специфической проблемой: одновременно осуществить свои конституционные и национальные планы оказалось практически невозможным. Именно в этой “одновременности неодновременного” видят одну из главных причин краха революции и современные исследователи1483 1484.
Существенным препятствием на пути к национальному государству был партикуляризм, пик борьбы с которым приходится именно на послереволюционное время. Партикуляризм доказал свою прочность в годы революции, а разочарование в ней его еще больше укрепило: если до революции баварский король Людвиг I построил упоминавшуюся “немецкую Валгаллу”, то после нее в Мюнхене по его инициативе сооружаются “баварская Валгалла” и гигантская статуя символической “Баварии”. Несколько пренебрежительно обозначая все, что противилось национальному объединению как “партикуляризм”, сторонники единой Германии были склонны считать его цельным феноменом и критиковать с одних и тех же позиций. Наиболее ярким примером может служить аргументация известного историка Генриха фон Трейчке (1834—1896): мелкодержавность отнимает у национального характера чувство достоинства и ведет к моральному упадку; за партикуляризмом не скрывается никакого “естественного партикуляризма” отдельных “племен”, он — порождение эгоистической политики дворов; позор, что многомиллионный народ не может положить на весы Европы даже пера1485. Сами же сторонники самостоятельности отдельных государств предпочитали называть себя патриотами и являли собой гораздо более пеструю картину: “конституционный патриотизм” соседствовал с сознанием “исторической нации”, а династическая верность — с донациональным “племенным чувством”. В целом, как будет видно из дальнейшего, партикуляризм вплоть до франко-германской войны 1870 г. был одним из главных препятствий на пути национального объединения.
После опыта 1848—1849 гг. другой ареной идейной борьбы внутри национального движения стала проблема “великогерманский — малогерманский”. Эта полемика свелась к конкретному вопросу: кто более достоин миссии объединения Германии, Австрия или Пруссия? Однако местом главных столкновений стала такая, казалось бы, далекая от реальности сфера, как немецкая история. Сама логика немецкой национальной идеи с ее сильным имперским акцентом заставляла прежде всего обращаться к Империи, причем в двойном — героическом и позорном — образе империи каждая из сторон выбирала для себя первое и обвиняла противника во втором. Наиболее яркое выражение эта борьба за немецкое прошлое нашла в знаменитом “средневековом споре” между малогерманцем Генрихом Зибелем и велико-германцем Юлиусом Фиккером. Зибель задал направление полемике, предложив рассматривать деятельность кайзеров с точки зрения ее соответствия интересам нации. В частности, он осуждал ненациональную итальянскую политику кайзеров, в то время как подлинно национальное дело заключалось в “германизации наших восточных земель”. Фиккер же утверждал, что Империя в своем разнообразии отвечала и универсальным, и национальным интересам1. Спор о том, кто погубил мнимое единство немецкой нации, был распространен и на более поздние времена: если великогерманский историк Отто Клопп считал главным виновником Фридриха II и его братоубийственные войны против Австрии, то мощный хор историков-младогерманцев (Дальман, Трейчке, Дройзен и др.) превозносил “национальную миссию Гоген-цоллернов”, постоянно стремившихся к немецкому единству вопреки интригам потерявших немецкий характер Габсбургов.
В практическом же отношении следствием осознания собственного бессилия в революцию 1848—1849 гг. стал известный поворот немецкого либерализма к “реальной политике”, как она была сформулирована бывшим стенографистом Франкфуртского собрания Л. Рохау: политику делают не идеи, а силы; либерализму нужно учитывать эти силы и добиваться возможного1486 1487.
Применительно к национальной проблеме это означало предпочтение “итальянского пути”, пути сочетания классической “кабинетной политики” и национально-либерального движения. Немцы копировали итальянский опыт вплоть до создания полного аналога “Societa nazionale” в лице “Немецкого национального объединения” и ожидали своего Кавура. Все это происходило на фоне оживления с конца 50-х гг. национального движения в целом в связи, во-первых, с началом “новой эры” в Пруссии и “эпохи конституционных экспериментов” в Австрии и, во-вторых, с международными кризисами в Италии и Шлезвиге.
Война Австрии с Францией и Пьемонтом в 1859 г. в Германии воспринималась по-разному, но, безусловно, как национальное дело. Причиной тому было, наверное, даже не столько то, что в ней участвовала немецкая держава, сколько то, что эта держава сражалась потив “наследственного врага”, к тому же не делавшего большой тайны из своих рейнских претензий и в довершение всего ведомого Наполеоном. Если в эпоху Освободительных войн Фихте и другие апостолы национальной идеи обращались к древнегерманскому мифу, то к этому времени сами события наполеоновской эпохи, с одной стороны, уже успели приобрести эмоционально действенные качества священной национальной истории, и с другой — еще оставались в памяти как времена реальной иноземной угрозы. Только таким специфическим пониманием вещей может быть объяснена странная, на первый взгляд, связь между сражениями в далекой Ломбардии и всплеском страхов за “немецкий Рейн”. Празднование в этой обстановке столетия Шиллера 10 ноября 1859 г. стало свидетельством успехов национальной идеи в массовом сознании: в празднике, организованном на собственные деньги, участвовали различные слои населения, вплоть до рабочих; здравицы в честь немецкой нации звучали едва ли не чаще, чем в честь юбиляра; повсюду распевались очередные “рейнские песни” (“Честь Германии” Л. Бауэра), а на торжественных шествиях с портретами Шиллера соседствовала фигура символической “Германии”1488.
Конфликт с Данией 1863 г. осуществлялся по сценарию дежа вю: вновь попытка датской короны полностью поглотить Шлезвиг, вновь буря национального протеста и даже собрание во Франкфурте, составленное из 500 представителей всех немецких ландтагов, которое вновь принимает решение об “освобождении” Шлезвига — единогласно.
Под влиянием побед в Шлезвиге и в австро-прусской войне 1866 г. произошла дальнейшая трансформация немецкого либерализма, выразившаяся, в частности, в изменении оценки Бисмарка и политики “железа и крови” — его полное отторжение как реакционера сменяется поддержкой и даже преклонением перед объединителем Германии. Р. Ф.Иэринг, либеральный профессор и прежний противник Бисмарка,
^  W С с гг
Писал после австро-прусской воины: Я преклоняюсь перед гением Бисмарка... Я отдам за такого человека дела сто человек либерального образа мыслей, бессильной честности”1. Отказ либералов от “бессильной честности” собственных принципов одновременно был победой “романтической” трактовки нации над “политической”: нация, теперь окончательно понимаемая вне контекста политических преобразований, вновь возвращалась в природу и историю, нуждаясь в государстве лишь как в своей внешней форме и средстве заявить о себе.
Между тем, вне созданного в 1866 г. Северогерманского союза оставалась не только изгнанная из Германии в результате австро-прусской войны Австрия, но и четыре южногерманских государства — и последние шаги к национальному объединению оказались едва ли не самыми трудными. Все годы до франко-германской войны 1870 г. были отмечены неуклонным ростом партикуляристских настроений, протестом против “боруссификации”, наглядным примером которой служил Северогерманский союз. Гогенлоэ, тогда премьер-министр Баварии, писал в одном из писем в феврале 1869 г., что “опасность для Германии лежит во все более и более увеличивающемся отчуждении между Южной и Северной Германией. Чем жестче связь, которая охватывает государства Северогерманского союза, тем тяжелее южным немцам смириться с мыслью об объединении. Национальная (!) антипатия южногерманских племен против северных немцев — это факт, который нельзя отрицать”1489 1490. Важно отметить, что помимо политического существовал еще и народный партикуляризм. Выборы в общий для всей Германии Таможенный парламент зимой 1868 г., в южногерманских государствах впервые проводившиеся на всеобщей основе, стали, по сути, скрытым плебисцитом о немецком единстве и принесли полное поражение Бисмарку. Мотивация населения при этом была разной. Если в Вюртемберге, с его развитой промышленностью и традициями мелкобуржуазной демократии, большой успех имели ссылки на прусский милитаризм и реакционность (“Северогерманская конституция знает только три статьи: 1. Плати. 2. Служи. 3. Заткнись”)1491, то в Баварии и Бадене успех праздновал политический католицизм, там голосовали против протестантского Севера и прежде всего голосовала деревня. На исходе выборов сказались также сильные позиции местного патриотизма и ощущения своего “народного своеобразия”. Бисмарк, например, считал, что выборы превратились в дело “племенной ревности” или даже “национальной ненависти” южных немцев к северным1. Наконец, выяснилось, что исключить Австрию из Германии с помощью параграфа мирного договора вовсе не значит изгнать ее из немецких голов и сердец. Католическая и антипрусская Австрия, с ее имперским ореолом, особенно популярным в народных массах как раз Юга Германии, по-прежнему составляла острую конкуренцию Пруссии. Прусский посол в Мюнхене доносил: “После короткого периода весны 1867 г., когда немецкое национальное чувство было возбуждено (конфликт с Францией из-за Люксембурга. —А. М), оно продолжает падение и без нового кризиса этот процесс не остановить... Партикуляризм растет, ...старое недоверие, старая ненависть к нам выступает повсюду вновь... Люди глухи к урокам своей истории, их тянет, как к какому-то року, к Австрии...”1492 1493.
Этот “новый кризис” не заставил себя ждать. Франко-германская война 1870 г. привела к резкой перемене настроения на Юге Германии. “Еще вчера я выступал за вооруженный нейтралитет... Между вчера и сегодня прошло десять лет: французы объявили войну... У нас тоже немецкое сердце”, — заявил один из лидеров баварской Патриотической партии. Вновь, как и в наполеоновскую эпоху, французы превратились в некую нравственную и духовную противоположность немцев, в воплощение злого начала, а столкновение с ними — в всемирноисторическое, почти апокалиптическое событие. Примечательны строки из дневника одной вюртембергской дамы о низвержении “вскормленного во лжи и распутстве” французского народа: “...эта картина настолько потрясающе серьезна,., что...испытываешь трепет перед Божьим Судом, разразившимся над миром! Никакого сомнения не может зародиться в сердце, если видеть себя просто орудием, исполнителем высшей воли”1494. В еще большей степени идея наказания “испорченной нации” и немцев как вершителей Божьего — или “всемирно-исторического” — Суда была характерна для Севера Г ермании, с его протестантской и идеалистически-философской традицией. Густав Фрейтаг (1816—1895), один из лидеров национал-либералов, писал, что “...никогда еще Немезида не карала виновных столь решительно, никогда Бог не был столь человечен и справедлив, никогда еще сотни тысяч людей так не наслаждались развитием истории”1495. Кара прежде всего должна была коснуться Парижа как символа французской нации, и промедление с началом его бомбардировок приводило немецкое общественное мнение в лихорадочное нетерпение. Следовали петиции в Генеральный штаб и неуклюжие стихотворные обращения к его начальнику Мольтке с требованием устроить, наконец, “бум-бум-бум” над Парижем. Полуэсхатологические ожидания, связанные с этим событием, проявляются в обозначениях Парижа как “Содома” или “Вавилона” и требованиях его полного уничтожения. Йоханна фон Бисмарк, жена канцлера, писала в эти дни: “Я бы... с удовольствием швыряла туда многие тысячи... бомб... до тех пор, пока проклятый Содом совершенно и навсегда не превратится в руины”1; к символическому уничтожению Парижа призывал великий немецкий композитор Рихард Вагнер. Одно из самых ярких свидетельств подобных настроений в эту эпоху, когда, по выражению Т. Адорно, национальный элемент в музыке “начинает агрессивно бить себя кулаком в грудь”1496 1497, оставил другой немецкий музыкальный гений — Иоганн Брамс. Для своей “Триумфальной песни” 1871 г. (настолько “немецкой”, что в ее партитуре он даже принятые итальянские обозначения принципиально заменил на немецкие) в качестве стихотворного материала Брамс избрал библейский Апокалипсис — не более и не менее. При этом цитаты из Откровения Иоанна подбирались таким образом, чтобы подчеркнуть два события — уничтожение погрязшего в пороках Вавилона, под которым всякий слушатель немедленно понимал Париж, и создание нового тысячелетнего рейха, — т. е. Германской империи1498.
Тем самым затронуто еще одно измерение этой войны: она велась не только против французской нации, но и прежде всего за создание национального государства. Если победа 2 сентября под Седаном могла истолковываться как торжество немецкой нации над французской в целом — газета “Кройццайтунг” писала, что “с 2 сентября начинается новая эпоха — гегемония германского духа на Земле...” — то символами торжества нового национального государства были скорее Версаль, а также Эльзас и Лотарингия. Новое государство должно было быть империей, в этом, после стольких десятилетий имперской ностальгии, не сомневался никто. К тому же романтическая цель новой империи вполне гармонировала с практическим “государственным резоном” Бисмарка, именно в империи видевшего возможность возвысить своего короля над прочими суверенами и тем самым законным образом закрепить гегемонию Пруссии во вновь создаваемом государстве. При этом новая империя виделась как в определенном смысле реинкарнация старой — но не той, времен наполеоновских войн, бывшей посмешищем всей Европы, и не демократической империи, которую стремились создать депутаты Франкфуртского собрания, а той империи-мечты, которая была создана поколениями историков и поэтов, могучей империи, пришедшей в упадок в эпоху религиозных смут и вражеских нашествий, империи спящего в Кифф-гойзере Фридриха Барбароссы. Уже в ходе войны росло ожидание, что “раскрывшиеся ворота Киффгойзера” явят взорам “утренний привет” пробуждающейся немецкой империи. Врагом этой империи, символом немецкого унижения и французского могущества был не столько Наполеон, сколько Людовик XIV, отобравший у немцев Эльзас. Война 1870 г. велась не только с конкретной политической целью устранения Франции, препятствовавшей немецкому объединению, не только для того, чтобы ускорить это объединение, сплотив в едином национальном порыве различные немецкие “племена”, но она велась также против веков собственного бесславного прошлого, против прежней слабости и прежних унижений, одним словом, “против Людовика XIV!” — как заявил историк Трейчке осенью 1870 г. в ответ на вопрос французского министра Тьера, против кого воюет Германия. Если “политическая нация” несостоявшейся демократической империи 1848 г. стремилась к “огненному крещению” в войне с Россией, то “романтическая нация” образца 1870 г. могла утвердить свое имперское величие скорее в столкновении с Францией. Точно так же и аннексия Эльзаса и Лотарингии диктовалась отнюдь не только политическими и стратегическими причинами — с этой точки зрения она была скорее нецелесообразной — а еще и стремлением взять исторический реванш и таким образом вернуть себе прежнее имперское достоинство. Аннексия казалась прямо связанной с созданием империи и пользовалась очень широкой поддержкой. И, конечно, совсем не случайно провозглашение новой Германской империи произошло именно в Версале — гордом символе эпохи Людовика XIV, как не случайна и дата — 18 января, т. е. день коронации первого прусского короля.
Конечно, такой взгляд на вещи был скорее привилегией образованной части общества, по-прежнему остававшейся главным генератором и носителем национальной идеи. Однако с уверенностью можно сказать, что национальный и патриотический энтузиазм в той или иной мере охватил и другие его слои. Речь идет не только о городских слоях, давно приобщившихся к национальной идее. Националистические и шовинистические настроения затронули даже рабочих1499. Крестьянство же, как правило, воспринимало национальную идею через призму более привычных представлений. При этом, если на Севере ситуация была более простой, поскольку идея нации могла здесь вступать в различные сочетания с идеей протестантской избранности и лояльности своему королю, ставшему теперь кайзером, то на Юге, с его отрицанием всего прусского, протестантского и просто чужого должны были возникнуть известные трудности. И здесь совершенно неоценимую роль сыграло создание империи. Сочетание магического слова “кайзер” и громких побед сделали идею национального государства для крестьян Юга, по крайней мере, приемлемой. Примечательны впечатления одного из прусских политиков от путешествия по Югу Германии в 1871 г., в ходе которого он много встречался с крестьянами, трактирщиками и т. д.: “Повсюду царит радость не только по случаю побед, но и особенно из-за восстановления немецкой империи... Мне стало ясно, что старая имперская традиция, которая потеряна в Пруссии в ходе ее самостоятельной истории, на Юге Германии продолжает жить. Если бы была создана какая-нибудь федерация во главе с королем Пруссии, то она, вероятно, нашла бы очень мало симпатии у южногерманского населения. Кайзер и империя встречены с энтузиазмом и одобрением”1.
С основанием в 1871 г. Германской империи закончилась целая эпоха в развитии национальной идеи и национального сознания немцев. В течение многих десятилетий национальная идея постепенно кристаллизовалась в силовом поле между мифом о героическом прошлом и мечтой о великолепном будущем, о единстве и силе, воплощенных национальным государством, империей. Теперь имперское будущее стало настоящим и становилось прошлым, постепенно превращаясь в новый национальный миф и заставляя задуматься о новой мечте. Эту потребность замечательно выразил известный историк Генрих фон Зибель в письме, написанном через три дня после провозглашения империи: “...глаза вновь и вновь возвращаются к экстренному выпуску газеты, по щекам текут слезы. Чем мы заслужили Божью милость пережить столь великие и огромные дела? Чем мы будем жить дальше? То, что в течение двадцати лет составляло смысл всех наших желаний и стремлений, вдруг исполнилось столь... величественным образом! Откуда... взять теперь смысл для дальнейшей жизни?”1500 1501 Искать ответы на вопрос “чем жить дальше?” предстояло уже немецкому национализму новой эпохи.


Приложенные файлы

  • docx 6088025
    Размер файла: 591 kB Загрузок: 0

Добавить комментарий