Никифорова А. А. Это не должно повториться (1958)

Никифорова Антонина Александровна
Это не должно повториться. Записки
- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -
Проект "Военная литература": militera.lib.ru
Издание: Никифорова А. А. Это не должно повториться. М.: Воениздат, 1958.
OCR, правка: Андрей Мятишкин
Отсутствуют страницы 125148

[1] Так обозначены страницы. Номер страницы предшествует странице.
{1}Так помечены ссылки на примечания. Примечания в конце текста.

Никифорова А. А. Это не должно повториться. Записки. М.: Воениздат, 1958. 149 с. /
С предисловием Мари-Клод Вайян-Кутюрье. // Цена 3 р. 40 к.

Аннотация издательства: Автор записок, предлагаемых вниманию читателей, военврач III ранга Краснознаменного Балтийского флота Антонина Александровна Никифорова три с половиной года провела в гитлеровском плену, из них свыше года в концлагере Равенсбрюк.
Публикуя свои записки, А. А. Никифорова «доктор Антонина», как называли ее узники лагеря, как бы выполняет волю десятков тысяч жертв Равенсбрюка полек, чешек, немок, француженок, голландок, евреек, женщин из Югославии, задолго до освобождения условившихся о том, что страшная правда о чудовищной системе уничтожения людей, которую применял фашизм, должна стать известна всему миру.
А. А. Никифоровой была доверена честь стать историографом трагической равенсбрюкской эпопеи. К ней, старшему врачу лагерного госпиталя (на эту должность А. Никифорова была назначена советским командованием после освобождения пленников Равенсбрюка Красной Армией), несли свои записки многие из тех, кому довелось дождаться победы над фашизмом. Эти записки составили в своей совокупности документ огромной обличительной силы, мимо которого не сможет пройти будущий историк второй мировой войны.
Читая записки А. А. Никифоровой, мы снова с благодарностью вспоминаем об освободительной миссии советского народа и его армии, спасших человечество от фашистского варварства. Чудовищная трагедия Равенсбрюка не может и не должна повториться.
Никто не вправе забыть о пережитом! Никто не вправе забыть о жесточайших страданиях, какие принес человечеству варварский режим фашизма.


13 TOC \o "1-3" \n \h \z 1413 LINK \l "_Toc417543684" 14Это не должно повториться. Записки15
13 LINK \l "_Toc417543685" 14Иллюстрации15
13 LINK \l "_Toc417543686" 14Вместо предисловия15
13 LINK \l "_Toc417543687" 14115
13 LINK \l "_Toc417543688" 14215
13 LINK \l "_Toc417543689" 14315
13 LINK \l "_Toc417543690" 14415
13 LINK \l "_Toc417543691" 14515
13 LINK \l "_Toc417543692" 14615
13 LINK \l "_Toc417543693" 14715
13 LINK \l "_Toc417543694" 14Примечания15
15


Иллюстрации
Никифорова Антонина Александровна
Мари-Клод Вайян-Кутюрье (стр. 3)
Вера Матюцкая (стр. 10)
Евгения Лазаревна Клем (стр. 28)
Любовь Семеновна Конникова (стр. 33)
Ефросинья Сергеевна Цепенникова (стр. 51)
Марта Паука (стр. 73)
Казя Павловска (стр. 81)
Роза Тельман (стр. 82)
Вера Ванченко-Писаненкая (стр. 106)
Эрика Бухман (стр. 111)

Вместо предисловия
Двенадцать лет прошло с того дня, когда первому советскому солдату, проникшему в лагерь Равенсбрюк, угрожала опасность быть задушенным в объятиях узников, освобожденных с приходом Советской Армии, об этом рассказывает Антонина Никифорова в конце своего повествования.
И действительно, я постоянно вижу перед собой большие глаза юной партизанки из Югославии, которая умирала в блоке туберкулезных. Узнав о приходе Советской Армии, она сказала мне: «Для меня все кончено. Я уже никогда не увижу своих родных, моей деревни, наших гор это слишком далеко. Но я умоляю тебя: приведи ко мне хоть одного советского солдата, чтобы я могла на него посмотреть. Тогда я смогу умереть спокойно. Я буду знать, что это действительно правда теперь мы свободны...»
Антонина Никифорова повествует о событиях просто, день за днем, в той последовательности, как они происходили.
Читая ее рассказ, мы, уцелевшие узники Равенсбрюка, снова переживаем тот кошмар, который временами становился [4] настолько сильным, что мы, испытавшие все это, спрашивали друг у друга: «А не сон ли это и проснемся ли мы когда-нибудь наконец?!»
Сколько раз мы говорили друг другу: «Если мы когда-нибудь выйдем отсюда и расскажем обо всем, что видели и пережили, нам никто не поверит». И тем не менее все это достоверно, все это было: и эксперименты над живыми людьми, превращенными в подопытных морских свинок, и пытки, и газовая камера рядом с крематорием, и рвы, заполненные умирающими.
Но Антонина пишет не для нас. Мы только очевидцы, свидетельствующие правдивость того, о чем она рассказывает. Пишет же она для всех тех, кто не имел представления об описываемых ею ужасах; для всех тех, кто поддастся соблазну забыть о пережитом в годы войны; для молодежи, которая не знает, что такое нацистская система, что такое фашизм.
История знала периоды варварства. Но никогда раньше, до нацизма, не было того, чтобы организованные в систему воля и сила были направлены не только на истребление людей, но и на то, чтобы всеми возможными средствами обесценить, принизить человека и низвести его до состояния скота.
Кто мог вообразить, что через двенадцать лет после подавления гитлеровского режима фон Бюлов, один из министров боннского правительства, публично объявит «о реабилитации оружия СС и возмещении ущерба, который был им причинен»!!! И что оставшиеся эсэсовцы смогут открыто организовывать собрания, посвященные «героическим» воспоминаниям, и мечтать о возобновлении своей деятельности!
Но повествование Антонины показывает не только жестокость, на которую способны были нацисты, эти мужчины и женщины, превращенные гитлеризмом в кровожадных зверей. Оно показывает, что наряду с этим всегда существовали другие немцы, которые с самого начала нацизма боролись за честь своей родины.
Многие уцелевшие узники Равенсбрюка обязаны своей жизнью той помощи, которую им оказывали верные интернациональной солидарности немецкие коммунисты, сами находившиеся в тюрьмах и лагерях по десять двенадцать лет. [5]
Повесть Антонины Никифоровой убеждает и в том, что при любых условиях можно вести борьбу, сохраняя незыблемым человеческое достоинство и свою честь патриота. Советские военнопленные были тому примером. И всепобеждающим примером, ибо, несмотря на неслыханные преследования, которым они подвергались, весь могущественный аппарат нацизма не в силах был заставить их работать на немецких заводах, во вред своей родине.
Сама Антонина для всех, кто ее знал в лагере, для всех заключенных, независимо от их национальной принадлежности, олицетворяла собой советскую женщину с ее сердечностью, мужеством и достоинством.
Из пребывания в лагере мы извлекли незабываемый урок: могучее чувство солидарности объединяло нас, даже если мы говорили не на одном языке. И каждый раз, когда мы прилагали усилия понять друг друга, нам удавалось разрушить все попытки восстановить заключенных одной национальности против другой. То, что нас объединяло, было несравнимо значительней того, что нас разъединяло. И, сплоченные, мы чувствовали себя несравнимо более сильными, чем наши тюремщики-нацисты.
Об этой солидарности мы не должны забывать и сегодня. Мы должны оставаться сплоченными, чтобы никогда и нигде не могли повториться страдания и ужасы, которые мы испытали. И сообща бороться, чтобы защитить мир.
Вице-президент Международной Федерации женщин и вице-председатель Национального Собрания Франции Мари-Клод Вайян-Кутюрье
Париж, 14 августа 1957 г.
Перевод с французского [6]
1
Я родилась и училась в Ленинграде. К началу Великой Отечественной войны работала врачом в одной из больших ленинградских больниц. На второй день войны меня мобилизовали в армию и направили в стационарный военно-морской госпиталь на острове Эзель в Балтийском море.
Вместе с госпиталем в октябре 1941 года попала в плен. До января 1943 года находилась на этом же острове, а затем перебывала во многих лазаретах и лагерях, нигде не останавливаясь подолгу, пока в конце 1943 года меня не направили в лагерь военнопленных в город Холм, откуда и начинается мое повествование.
Холмский лагерь для военнопленных представлял собою огромное пространство, разгороженное в различных направлениях колючей проволокой и лишенное всякой растительности. Военнопленные ютились в жалких землянках, в которых всегда было сыро: с крыш капала вода, глинистая почва разъезжалась под ногами.
Здесь, в Холмском лагере, нам, военнопленным женщинам, было предложено подписать согласие на работу для Германии, снять военную форму и перейти в гражданское состояние.
Вызывали поодиночке и группами... Уговаривали долго. За ослушание грозили концлагерем.
Последний вечер перед отправкой из Холма запомнился особенно ярко. Холодный, сырой барак с двухэтажными нарами. Январь, но не понять, зима это или осень. Падает мокрый снег, завывает ветер, на душе так же смутно, как и за окном. Входят сытый, белый, румяный [7] немец с холодным, бесстрастным лицом, тонкий, сухопарый поляк-переводчик, одетый в немецкую форму, а за ними русский военнопленный тоже переводчик. Немец произносит несколько слов, и поляк начинает убеждать нас.
Кобеты (женщины), цо вы думаете? Пан офицер не будет с вами долго возиться. Последний раз он предлагает вам подписаться. Оглядываясь на немца, который, отойдя к окну, рассматривал часового на вышке, он срывающимся голосом добавил: Кобеты, розумейте: это же Майданек, я вам как человек говорю, как поляк, лучше согласитесь.
Но мы не понимали его. Слово «Майданек» звучало как-то дико. Некоторые из нас тихонько посмеивались над забавным поляком.
Русский переводчик сделал мне знак подойти поближе.
Послушайте, я вас почти не знаю, то есть знаю только, что вы русская, врач, военнопленная. Что заставляет меня предупредить вас? Мне кажется, вы не понимаете, куда идете: ведь концлагерь это место, откуда нет возврата.
А вы думаете, что если я дам подписку добровольно работать на гитлеровцев, я смогу вернуться на родину и смотреть в глаза своим близким?
Не глупите, не понимайте вопрос об измене так щепетильно; я же работаю переводчиком и не считаю это изменой... Вы собираетесь совершить самоубийство. И если бы вы одна... но я вижу, что за вами следуют другие. Какое вы имеете право играть чужой жизнью? Посмотрите, куда вы идете! Вы ведь к «черепам» идете! Это же гестапо! СС!
Я посмотрела на немца. На черном бархатном околыше его фуражки отчетливо выделялся блестящий металлический череп. Поблагодарив переводчика за предупреждение, я вернулась к своим друзьям и передала им содержание разговора, прибавив, что каждый из нас волен поступать как хочет. Но все были единодушны: «Будь что будет, а мы не расстанемся».
С тяжелым сердцем легли мы спать, ожидая, что принесет нам завтра. Оно наступило очень быстро, это завтра. Часа через три нас разбудили, приказали быстро собраться и в темноте куда-то повели.
Шли долго... [8]
На рассвете нашу небольшую группу в пятьдесят три человека погрузили в вагон, разделенный на клетушки. К каждому десятку приставили по три охранника. Офицер с черепом на фуражке куда-то исчез.
Ой, как невесело было у нас на душе! Мой друг, сибирячка военфельдшер Ефросинья Сергеевна Цепенникова, вся как-то съежилась, сгорбилась. В ее больших черных глазах застыла тоска. О чем она думала? Может быть, мысленно прощалась со своей дочкой?..
Ранение, плен, сыпняк и голод наложили на нее свой отпечаток. Ей было около сорока лет, но спина ее уже начала сутулиться.
Тяжело! Горе, как медведь, на спину село! говорила она нам.
С ней и с Лидой студенткой Московского медицинского института мы крепко подружились уже давно. Сдружились и с Зиной и Верой Матюцкой. Обе попали в плен незадолго до нашего отъезда из Холма. Зина, маленькая черноглазая толстушка, часто плакала. Уж очень резок для нее был переход из Красной Армии в концлагерь. А Верка любила подтрунить над ее слезами.
Почему мы ее называли Веркой? Да разве можно было назвать нежным именем «Вероника» эту коротко остриженную девушку с мальчишескими манерами?
До самого концлагеря она не снимала мужского костюма, любила держать руки в карманах и изредка, явно подражая кому-то, плевала, стараясь, чтобы плевок летел как можно дальше. Каждый раз при этом мы с Ефросиньей Сергеевной возмущенно вскрикивали: «Верка!»
Обиженно надувая губы, она говорила: «Вы вроде моей мамы», глаза же ее при этом были полны такого озорства, такой жизнерадостности, что, глядя на нее, нельзя было не улыбнуться.
Я живо представляла себе, как, окончив школу, всякими правдами и неправдами она поступает в военное училище, а потом уж сообщает об этом родителям и то виснет на шее отца или матери, осыпая их поцелуями, то, топая ногой, заявляет, что ее решение непоколебимо.
Вот Верка шагает в одном строю с юношами, лихо скачет на лошади, прыгает на лыжах с трамплина, подтягивается на турнике, стреляет из пулемета... Она старается все сделать как можно лучше, чтобы только к ней не были [9] снисходительны из-за ее принадлежности к «слабому полу».
По окончании училища Верку в чине лейтенанта направили начальником штаба в один из батальонов действующей армии. Как-то молодой комбат допустил в отношении девушки несколько поблажек. Верка долго не могла ему этого простить. «Он должен был забыть, что я девушка!» А разве можно было забыть об этом, глядя на длинные ресницы, оттеняющие ясные, веселые серые глаза, на прямые темные брови, которые в старину назвали бы соболиными, на нежные девичьи щеки, быстро вспыхивающие румянцем. Нет, комбат при всем желании не мог этого забыть.
Бои тогда шли под Черновицами. Часть, где находилась Вера, понесла большие потери, и должна была срочно отступить. Раненная в руку, с осколком в спине, Вера пробиралась на старые позиции. По дороге наткнулась на тяжело раненного комбата. Немецкие части приближались. Что было делать? Через день другой все равно наши части будут наступать, все равно это место будет в руках у наших! Спрятать комбата понадежнее... Невдалеке был мост через небольшую речку, там между бревнами и землей можно было хорошо укрыться. Вера с большим трудом тянула комбата к мосту. Он, глядя на нее страдальческими благодарными глазами, шептал: «Матюцкая, брось меня, уходи скорей». Но Верка, вцепившись зубами и левой рукой в шинель (в правой сидела пуля), упорно тащила его в укрытие.
Они спрятались очень хорошо, заметить их было трудно. Довольно скоро по этому мосту уже ехали чужие машины, шагала чужая пехота...
Так прошло двое суток. Верин план удался бы, не будь комбат тяжело ранен. Осколок попал в живот, и, вероятно, началось воспаление брюшины. Комбат просил пить. Вода журчала рядом, но достать ее было невозможно. Он стонал, временами терял сознание, бредил... Вера зажимала ему рот; на минуту, приходя в себя, он затихал, а затем снова начинал стонать.
На третьи сутки его стоны привлекли внимание немецких солдат. Они с фонариками полезли под мост, выволокли Верку, разлучили ее с комбатом и отправили в Холм, в лагерь для военнопленных, где русские врачи удалили пулю из ее руки. [10]
Руки! Это была полудетская тоненькая ручка девчушки. И только диву давалась я, познакомившись с Верой, сколько силы и ловкости было в ее небольшой фигурке.
Вот и сейчас она вызывающе заложила руки в карманы, слегка оттопырив локти: уголки ее губ презрительно опустились книзу. Военфельдшер Тоня Леонтьева молодая, жизнерадостная девушка, тихонько чертыхаясь, первая начала притопывать от холода, затем запела бесшабашную цыганскую песню. Наши три охранника сначала ошалело поглядели на нее, потом неожиданно улыбнулись. Их, видавших всякие виды, немало изумила смелость девушки в русской военной форме, которая, направляясь в концлагерь (а они прекрасно знали, что такое фашистский лагерь), поет веселую песню. Когда она замолкла, они сказали:
Если вы хотите петь, так пойте, мы ведь не СС.
Мы осмелели и засыпали их вопросами:
А что такое СС? Что такое концлагерь?
Скоро вы все узнаете и увидите сами, а сейчас можете петь сколько вам угодно.
Один из них добавил:
Когда кончится война, я женюсь на русской девушке, потому что только русские девушки настоящие девушки.
На это Тоня со свойственной ей откровенностью заявила по-русски:
Настоящая девушка никогда и не пойдет за тебя.
До самого Люблина Лида с Тоней пели песни, одну веселее другой; у них были очень хорошие голоса; их пение невольно заставляло забыться, отодвигало мысли о концлагере далеко-далеко.
Что немцы делятся на фашистов и просто немцев, мы [11] поняли тогда, когда наши стражи, пошептавшись друг с другом, полезли в свои вещевые мешки и передали нам пакетики леденцов все, что у них было, как, приветливо улыбнувшись, сказал один из них.
От вокзала до Люблинского лагеря было километров шесть. Но каким утомительным показался этот путь! Наши жалкие пожитки легли тяжелым грузом на плечи. Верка все время ворчала:
На кой черт нам это барахло, так бы и бросила все в снег!
Ее уговаривали:
Ну, а потом сидела бы грязная да вшивая и ругала бы себя, что не хватило терпения тащить. Ты еще недавно в плену, не знаешь всех его прелестей.
Век бы не знать... продолжала ворчать Вера: раненая рука и осколок в спине, наверное, давали себя чувствовать.
Но вот и территория лагеря. Огороженные колючей проволокой какие-то бараки, на столбах надписи. На ходу удалось прочитать: «Priwateigentum von Himmler»{1}.
Вдруг остановились перед воротами лагеря. Наша небольшая группа кажется еще меньше на большой дороге. Неожиданно звонко прозвучала первая пощечина...
Что это? Кого?
Нину Трошину, тише, тише!
Наступила тишина, лишь где-то погромыхивала на замерзшей дороге телега.
Прошли ворота. Долго тянулись какими-то огороженными колючей проволокой переулками. Усталые, измученные пришли наконец в баню. Как на зверей, сбежался смотреть на нас лагерный персонал. Еще бы, первые военнопленные советские женщины в этом лагере!
Команда раздеться показалась дикой; пожав плечами, мы сказали:
Пусть мужчины выйдут, и мы начнем раздеваться.
Последовали новые удары. Старшая надзирательница, очень красивая женщина в военном костюме с нашивками на рукаве, показала на петлицы Аллы и что-то спросила. Та ответила:
Не понимаю.
Было так странно затем видеть, как женщина с лицом [12] киноактрисы, уперев руки в бока, с издевкой повторила по-русски: «Не понимаю, не понимаю»... и, размахнувшись, дала Алле пару затрещин.
Мы раздевались в самом уголке. Немка в черной пелерине протянула нам номерки на тесемочках отныне все наше имущество. Это было так унизительно, что Верка, не сдержавшись, ругнулась и вырвала номерок из рук надзирательницы. Какой злобой вспыхнули глаза фашистки! Что-то угрожающе бормоча, она пыталась добраться до Верки, но наши пожитки и мы сами, тесно-тесно окружившие провинившуюся, не дали ей этой возможности.
Если ты предпочла лагерь работе на гитлеровцев, сказала Ефросинья Сергеевна, что же ты теперь бунтуешь? Ведь их ты не переделаешь, а себя загубишь.
Веркины глаза наполнились слезами.
Не могу с номерком, как собака.
Девочки уныло жевали конфеты, подаренные им охраной в вагоне. Не пропадать же добру! Может быть, это последние конфеты в жизни?..
Ефросинья Сергеевна с отчаянием глядела на маленькую фотографию своей дочери. Без этой карточки она не представляла себе дальнейшего существования.
В моей врачебной сумке был липкий пластырь.
Поднимите незаметно ногу, шепнула я ей. Я надеялась, что подошвы нам не будут осматривать, и Линочка (так звали дочку Ефросиньи Сергеевны) незаметно прибудет вместе с нами в лагерь. Так оно и случилось.
Настала и наша очередь стоять голыми перед надзирателями. Мы пересчитывали вещи, завязывали их в бумажные мешки, сообщали свою фамилию, имя... Потом попали в санпропускник, где обслуживающая его полька попыталась ободрить нас, осторожно озираясь на двери.
Кое-как помывшись и натянув на себя рваное белье, я вышла в другое отделение и буквально остолбенела: неужели эти странные существа, повязанные платками, одетые в полосатые платья и деревянные башмаки, наши девушки? Они выстроились по пяти в ряд, а перед ними на табуретке сидела черноглазая злая немка в черной пелерине с капюшоном.
Тому, кто не пережил этого, трудно представить, как вдруг схватило за сердце, как дороги стали наши потрепанные, заплатанные, но такие родные фронтовые шинели. [13]
Мы получили по два кусочка веревки, чтобы подвязать чулки. У всех на груди виднелся металлический номерок на белой тесемочке.
Была скверная погода, свистел ветер. Нас провели через канцелярию, где нам пришили номера на грудь, затем мы прошли медицинский осмотр и наконец попали в карантинный блок.
В комнате находилось около двухсот женщин, одетых точно так же, как и мы. Нас затолкали в угол. Старшая по блоку Габби (как потом мы узнали, бывшая проститутка) стала выхватывать девушек за волосы и стричь их наголо. Но тут пришли еще какие-то женщины, и началась такая страшная перебранка, что мы только очумело глядели, ничего не понимая.
Оказалось, у нас в лагере нашлись друзья и защитники. Весть о прибытии военнопленных «ротармеек», как нас здесь называли, облетела весь лагерь. Арестованные различных национальностей, причастные к администрации и имевшие мало-мальское влияние в лагере, поторопились помочь советским женщинам, и стрижка наших голов была приостановлена.
После долгих споров и криков мы получили по миске супа из брюквы и стали есть его прямо из мисок, так как ложек нам не дали.
Первый день в лагере показался каким-то чудовищным сном. Но мы сознательно предпочли лагерь добровольной работе на гитлеровцев, и это придавало нам силы.
С этого дня мы начали постигать, что значит «знаменитая фашистская система». В Майданеке все было подчинено одной цели уничтожению людей: и карантин с сидением на холодном полу, и аппель, и пытка голодом и невозможность спать.
Аппель перекличка одно из гестаповских изобретений, помогавшее отправлять людей на тот свет.
В любую погоду всех из блока выгоняли на улицу, выстраивали по пять человек в ряд и держали так несколько часов на ветру, в платье, специально сшитом без кушака, чтобы ветру свободно было гулять по телу, чтобы холод пронизывал тебя всю насквозь. Каждая попытка спрятать руки под мышки себе или соседке вызывала монотонную фразу по-польски или по-немецки «Руки вниз».
Мы решили протестовать против того, что нас считают заключенными, а не военнопленными. Написали и подали [14] заявление. Через два дня пришла одна из старших надзирательниц. Для разговора с ней девушки выбрали двух представительниц. Когда те стали объясняться с надзирательницей, на них обрушился поток издевательств и язвительных насмешек:
Ах, какое удовольствие доставило нам ваше заявление! Давно мы не проводили такого веселого вечера, как вчера! Может быть, вы хотите еще простыни на постели? Или белый хлеб? Ха-ха-ха!..
Закончила она тем, что ударила одну из девушек по лицу и ушла.
И все же мы не поддавались отчаянию. Прибывали все новые группы людей: из тюрем, с воли... Новые заключенные, новые знакомства. Мы узнавали, как решительно менялась военная обстановка, положение гитлеровской Германии. Фашистский террор вызывал все большее возмущение. Росли силы сопротивления во всех оккупированных гитлеровцами странах. Начинался 1944 год, вселяя надежду на скорую победу.
Связь внутри блока мы установили довольно быстро. Началось со знакомства с польками, с которыми завязалась большая дружба. Они делились с нами последним куском хлеба. Когда принесли хлеб из польского Красного Креста, весь остальной лагерь отдал его карантинному блоку, куда прибыла большая партия женщин из тюрем. Из блока евреек, где узнали, что прибыли русские военнопленные, прислали бачок супа. Мы почувствовали: мы не одни, нас не так-то легко уничтожить.
В карантине возникла наша дружба с Казимирой Казимировной и Леночкой. Кокетливая прическа, манеры интеллигентной женщины, неправильный русский язык и милые, добрые глаза невольно привлекали внимание к Казимире Казимировне. Она сразу завоевала наши симпатии. Узнав, что я врач, она подвела к нам опекаемую ею маленькую, хрупкую голубоглазую польку, у которой правая рука повисла плетью. Польское имя Хеля от Helena Елена Ефросинья Сергеевна моментально превратила в Леночку. Это имя удивительно подошло к нашей новой знакомой. Здесь, в лагере, Леночка была не одна: мать и сестра разделяли ее участь. В томительные дни карантина Казимира Казимировна и Леночка рассказали нам, что перенесли они в тюрьме. [15]
Фашисты терроризовали поляков, уничтожали польскую интеллигенцию. Леночка, избитая в тюрьме, около двух месяцев не могла подняться с постели, но мужественно молчала, чтобы мать ничего не узнала о перенесенных ею побоях. В гестапо особенно досталось ей и младшему брату. Вся вина их заключалась в том, что один из их шести братьев ушел к партизанам. С допросов после избиения Леночку выносили на руках, а в это время пятеро ее рослых братьев, ожидая в коридоре своей участи, должны были переживать страдания младшей сестры. На одном из допросов гестаповец ударил ее палкой по руке с такой силой, что раздробил ей кисть. Теперь Леночка страшилась, что в концлагере не сможет работать и пропадет. Кости срослись, но суставы утратили подвижность, Мы занялись ее рукой и через две недели восстановили работоспособность кисти. За эти две недели Леночка успела рассказать нам почти всю свою коротенькую жизнь: как ее любил покойный отец, как сурова с ней ее строгая мать... Она не договаривала, что мать и сестра неприязненно относятся к нам, русским, и только медицинская помощь, которую мы оказывали Леночке, позволяла ей часами сидеть с нами.
Сестра Леночки Ядвига говорила:
Никогда не прощу брату страданий, которые он нам причинил.
А Леночка робко ей возражала:
Но ведь Польша дороже, чем мы...
Казимира Казимировна была нашим большим другом, переводчицей и советчицей. С любовью и гордостью рассказывала она о своих сыновьях и дочери. Она попала в концлагерь из-за того, что двое ее сыновей были «хлопцами з лясу», то есть ушли в партизаны. Но ни слова укора по их адресу. Только забота о дочери, которая осталась дома, и боязнь, чтобы и ее не забрало гестапо, тревожили ее.
Очень помогла нам писарь чешка Амалия женщина с большими грустными черными глазами. Она рассказывала нам о своей семье, из которой фашисты забрали шестнадцать человек: мать, братьев, невесток, мужа, сестру, зятя и ее. Она только что прибыла из Аусшвитца (Освенцима), где остались все ее родные. Фашисты подозревали, что часть своих сбережений семья Амалии тратит на поддержку коммунистов. «Доказать [16] это им не удалось, но все равно наша семья погибнет в концлагерях...» Амалия была учительницей, дома у нее остались дети. Забота и тревога о них рано посеребрили ее черные кудри. Она показывала нам номер на руке, татуировку Освенцима, рассказывала об ужасах, которые царили там. Слушая ее, мы начинали думать, что судьба к нам еще милостива.
А как ненавидели все мы блоковую Габби! Самой сладкой нашей мечтой было набить Габби морду. Она носила черный треугольник винкель на рукаве, что означало принадлежность к асоциальным элементам. Проституция в гитлеровской Германии была узаконена, и преступление Габби состояло не в том, что она торговала собой, а в том, что она, арийка, продалась иностранцу, какому-то французу, как туманно намекала Габби. Габби вызывала у нас у всех отвращение не только своей гнусной работой, но и извращенной связью с другой женщиной.
Обычно у окна специально сидел кто-нибудь и смотрел, кто куда идет. При крике «Aufseherin!»{2} окна отворяются настежь, пол срочно подметается, наводится внешний лоск, и ауфзеерка важно входит. Все встают, иногда в десятый, в пятнадцатый раз за день. Зачастую она приходит для того, чтобы ее причесали, если среди арестованных имеется парикмахер, частенько просто так, от скуки. Вечерами она появлялась совершенно пьяная и начинала бить кого попало палкой. А мы, прижавшись друг к другу, старались стать как можно менее заметными.
Лагерный распорядок меж тем вступает в свои права. Карантин кончен. Нас всех отправили на работу в прачечную. Одних поставили у машин, других заставили носить уголь, третьи сортировали белье.
Вместо лошадей запрягали мужчин. Притащив тяжелую телегу по грязи, они ждали на ветру в сырости, когда ее погрузят, чтобы снова впрячься. Теперь-то мы узнали, что такое Майданек. До нас дошли слухи, что здесь заживо «газуют» людей, расстреливают их, а тела сжигают в крематории; что команду, работающую там, меняют каждый месяц, и арестованные знают: если их отобрали [17] для работы в крематорий, жить им остается считанные тридцать дней.
Среди женщин-евреек, присланных к нам в прачечную, была тринадцатилетняя Минна Фишман. На маленьком детском личике затаили скорбь большие недетские глаза. Тоненькая фигурка в полосатом платье зябко жмется к каждому уголку. Когда Минну окликают, она испуганно вздрагивает, и в глазах с длинными ресницами мелькает ужас. И этого ребенка, как и всех остальных, бьет арапником долговязая ауфзеерка, прозванная «драбиной»{3}.
Люблинские сцены одна за другой проходят перед глазами. Вот ауфзеерка выкликает пожилую немку. Та задремала... Когда до нее дошло, что выкликают ее, она встрепенулась и двинулась навстречу надзирательнице. Та встретила ее градом ударов. Удивленно глядела пожилая женщина, голова ее от пощечин дергалась из стороны в сторону; брошенная на пол, она падала и вставала, обливаясь кровью...
Прачечная кончает работу позже всех. Возвращаемся в блок в темноте, шлепая по грязи деревяшками, сопровождаемые «драбиной» с пистолетом на взводе. Когда «драбина» пьяна, она нежно называет нас «Meine Bande».
Часа два три перед сном делимся впечатлениями. Зина побежала к Казимире Казимировне отдать ей украденные из прачечной теплые чулки. Тамара рассказала, что она видела за решеткой, окружающей прачечную, арестованных мужчин и, наверное, там были русские...
Ефросинья Сергеевна, Лида и Вера утешают меня, избитую первый раз в жизни.
Перед самым сном к нам в блок прибежали три еврейки (в лагере их было двести, молодых и здоровых) и, судорожно сдерживая рыдания, рассказали, что их родные закончили свою жизнь на «шестом поле» (так называлось место, где дымил крематорий). Недавно у некоторых женщин отобрали детей и погрузили в машину. Оберауфзеерка раздала им по конфете, а матери в дикой тоске валялись у нее в ногах. Машина, обогнув лагерь, направилась к крематорию. Обезумевшие матери бились о землю, царапая ее ногтями. Рассказывая это, еврейки называли себя погибшими: «Ведь все равно нас сожгут в крематории»... Никогда в жизни не забыть выражения [18] их глаз, одинакового у всех. В них была нечеловеческая скорбь.
Проходили дня и недели. Казимира Казимировна (мы встречались с ней по воскресеньям) работала в поле, перебирала картошку. Ее лицо осунулось, обветрилось, огрубело, но милые глаза по-прежнему смотрели ласково, и, как всегда, бодро звучали слова: «Как я довольна, что в концлагере я, а не моя дочь!»
Случайно мне довелось видеть, как раздевалась Леночка. Глядя на ее тело, исполосованное черными рубцами, я думала о том, как могла она все это вынести и остаться такой ласковой и нежной. Леночка все больше и больше привязывалась к нам. Как мы понимали друг друга? Я не знаю, но мы понимали.
Боевые операции на Восточном фронте все расширялись. Красная Армия наступала, и гестапо стало подготавливать эвакуацию лагеря. Часть людей отправляли в Освенцим, часть в Равенсбрюк. Мать Леночки как больную отправляли в Освенцим, и Леночка пришла посоветоваться со мной, куда ехать. Сестра ее наотрез отказалась ехать с матерью: Освенцим стал таким пугалом для поляков, что любое место казалось лучше. Но Леночка говорила:
Я знаю, что мамуся там умрет, но хоть перед смертью около нее будет кто-нибудь родной, чтобы закрыть ей глаза, если, конечно, ее не загазуют.
Но, видимо, и самой Леночке это решение давалось нелегко. Ей было страшно. Сидя перед отъездом около меня, поглаживая мою руку, она шептала:
Вот скоро мне выбьют номер на руке, остригут наголо... Мамуся будет на меня кричать, она всегда на меня кричит, если чем-нибудь недовольна, а я даже плакать не смогу на людях. Вы меня простите, что я сижу с вами и гляжу вам в глаза, как собачка, но у меня всегда так: кого люблю, с тем должна расстаться. Запомните мой адрес.
И я должна была десятки раз повторять адрес Леночки, чтобы запомнить его на всю жизнь. Эта девочка, которая почти ничего не знала о Советском Союзе, прильнула к нам, ища помощи и поддержки, и мы отвечали ей горячей привязанностью.
Большую часть лагеря отправили в Освенцим, а [19] оставшиеся тысяча с лишним человек должны были ехать в Равенсбрюк.
17 апреля чуть свет мы простились с Майданеком. Вереница женщин, выстроенных по пять человек, все в одинаковых полосатых платьях и белых платочках, с небольшими узелками в руках, направлялась по улицам Люблина. Нас сопровождал конвой с собаками. Народ испуганно смотрел на это шествие.
Звонко, как вызов, раздавалась песня военнопленных:
Пусть ярость благородная Вскипает, как волна, Идет война народная, Священная война!
Ее сменяла польская песня, сложенная в Майданеке:
То братья и сестры, То муж, может, твой, Пасяки, пасяки, пасяки{4}!
Нас больше тысячи, и кажется, конца края нет полосатым платьям и белым платочкам. В аккомпанемент песне дружно цокают деревянные башмаки.
Около поезда несколько палаток с красным крестом. Представители польского Красного Креста каким-то образом узнали о предстоящей эвакуации Майданека и организовали помощь. Когда мы проходили мимо одной из палаток, нам, так же как и полькам, стали подавать каждой по круглому хлебцу и небольшому пакетику. Кто-то из нас сказал:
Мы русские...
Россиянки? Вшистко едно пасяки! (Все равно пасяки).
Снова погрузка в вагоны. Мы знакомимся с хитроумной выдумкой лагерфюрера последним достижением фашистов. Для предотвращения побегов теплушка разделена на три части. В боковые отсеки сажают по двадцать пять человек, затем каждый отсек забивается заранее подготовленной сеткой из колючей проволоки. Середина остается свободной, и в ней располагается стража, сменяемая каждые три часа. Попытка побега совершенно исключена. [20]
Мы сидели молча, не хотелось даже думать о том, что нас ожидает. Когда колеса поезда монотонно застучали и одна из девушек запела:
Быть может, мне валяться под откосом с разбитой грудью, у чужих дорог, и по моим по золотистым косам пройдет немецкий кованый сапог,
нервы не выдержали. Все так дружно цыкнули на певицу, что она моментально замолчала.
Томительный переезд, и наконец Равенсбрюк. Ясный, солнечный день. Яркая весенняя зелень, купы берез и нарядные домики. После трех суток сидения в душном вагоне все это кажется сказкой.
Но вот открылись большие ворота. Мы выстроились во дворе. Чувствуется сразу солидность сооружения: серые высокие стены, электрифицированная проволока с черепами и надписями на столбах «Lebensgefahr» («Опасно для жизни»). Густо поставленные блоки. Черные толевые крыши, черная угольная пыль под ногами. Поистине «чугунная немецкая земля». В Люблине сквозь колючую проволоку иногда все же можно было увидеть дорогу, обсаженную деревьями, телеги, пешеходов. Здесь же, за этими стенами, мы полностью отрезаны от внешнего мира.
Проходим обыск и саносмотр. Поместили нас на карантин в 21-й блок. Несколько дней всех волнует происшествие: на аппеле адъютант заметил локоны у словенки Жени, бывшей старшей в Люблинском лагере, и еще у одной польки и приказал им остричь волосы наголо. Кто жалеет, кто злорадствует.
Снова в карантине! Душно, тесно... Сидим на столах, под столами, у стен коридора, в умывальной и даже на полу в уборной. И все равно для всех места не хватает, часть народа стоит.
В спальне трехэтажные нары, сдвинутые по двое, промежутки между ними так узки, что двое с трудом могут разойтись, став спинами друг к другу. Но в спальню вход строжайше воспрещен до восьми часов вечера.
Блок посетил лагерный врач, окруженный сестрами СС в белоснежных наколках и форменных платьях. Спросил, имеются ли среди арестованных врачи. Кто-то сообщил обо мне, и меня сразу же вызвали к нему. Врач [21] спросил, откуда я, сколько лет стажа, какая моя специальность. Узнав, что я патологоанатом сказал:
Будете работать в ревире{5}, а пока обслуживайте блок.
Потом ушел со всеми своими приближенными, объявив нам строгий карантин из-за какой-то инфекции. Это значит, что мы и аппель будем стоять в блоке. Это значит, что мы целый месяц, а то и больше, будем лишены свежего воздуха. Результаты сказываются быстро. Женщины начинают бледнеть, слабеть. Все чаще и чаще на аппеле падают в обморок, ежедневно заболевает до пятидесяти человек ангина, рожа, грипп.
Здесь, так же как и в Майданеке, кроме СС, существует целый штат из заключенных: лагерная полиция, блоковые и штубовые, то есть старшие по блоку и по комнатам, врачи и медсестры, работающие в ревире.
Старшие по блоку и по комнатам блоковые и штубовые специально разжигают национальный антагонизм. «Россиянок» и «полек» натравливают друг на друга. Ссоры, крики, плач... Обед сплошное мучение. Получаем его по столам. Конвейером движутся миски. Кого-то толкнули, кого-то облили супом, кому-то не хватило. Шум, гам... Штубовая, разливая суп двумя руками и вытирая пот рукавом, разъярясь, хватает приготовленное заранее ведро с холодной водой и окатывает окружающих. Вода льется в суп, народ шарахается, опрокидываются миски. На время крики стихают. Штубовая улыбается: «метод» оказался действенным.
Наутро у пожилой худощавой польки, на которую штубовая вылила ведро холодной воды, началось крупозное воспаление легких, снизилась сердечная деятельность. Я настойчиво твердила блоковой, что положение серьезное, лекарств у меня нет, а больная очень слаба. Блоковая пошла сообщить об этом в ревир.
Вечером, когда я, уже потеряв всякую надежду на помощь, уныло стояла у койки больной, раздался стук в дверь. Блоковая открыла и впустила высокую стройную женщину в белом халате с пришитыми на нем красным треугольником и номером. В руках у женщины шприц, завернутый в марлевую салфетку. [22]
Прибывший врач так же внимательно смотрела на меня, как и я на нее. Приветливое лицо, широкая седая прядь в черных волосах...
Русскб? Лекаркб? Ротармейкб? быстро, нараспев спрашивала она меня на незнакомом, но понятном мне языке. Я Зденка, чешка, отрекомендовалась она. А ты?
Я назвала свое имя. Мы вместе осмотрели больную. Зденка ввела ей внутримышечно большой шприц какого-то лекарства и собралась уходить. Я провожала ее до двери.
Будь здрава, будь здрава! сердечно простилась она со мной.
Несмотря на строгий надзор полицейских, в блок пробираются военнопленные, попавшие в лагерь раньше нас. Рассказывают о своих хождениях по мукам.
В противовес вражде возникает крепкая дружба, образуются «семьи» из трех пяти человек: спят, едят вместе. Вместе сидят в столовой и вместе переживают все невзгоды. Одиночкам жить очень трудно.
В нашей «семье», образовавшейся еще в Холме, три молоденькие, хорошенькие девушки: Лида, Вера и Зина. Нам с Ефросиньей Сергеевной горько смотреть, как проходит их молодая жизнь. Ум тупеет, интересы ограничиваются супом и борьбой за существование. Вечерами, в постели (спим впятером на двух койках на третьем этаже), стараемся вспомнить песни, оперы, задаем друг другу вопросы из географии, литературы. Меня замучили просьбами рассказывать романы, кинокартины и пьесы. Вера, попавшая в плен позже Лиды, тихонько учит ее петь «Кто сказал, что петь не нужно песен на войне?».
И часто мы с Ефросиньей Сергеевной не можем решить, глядя на девушек, кто из них лучше. Наша спайка, наше внимательное отношение друг к другу пожалуй, все, что у нас осталось в жизни.
Проходим медосмотр. Снова унизительное стояние голыми в коридоре, унизительный осмотр врача...
После новой проверки мы вдруг узнаем, что нас опять не признают военнопленными, а выдают номера и обозначения, как гражданским русским. Решаем снова [23] протестовать. Русский «винкель»{6} (красный треугольник с буквой Р) мы не пришиваем на свои платья, так как военнопленные в лагере вообще не носят никакого знака. Пока мы сидим в карантине, все идет хорошо, но как только карантин кончился и мы должны были проходить Arbeitseinsatz (нечто вроде бюро по распределению на работу), сразу же наталкиваемся на сопротивление.
Почему без винкеля?
Военнопленные.
Какие? Откуда?
Из Люблина.
Мы не признаем военнопленных, мы не знаем, что вы военнопленные, мы не снимали с вас военной формы. Через полчаса приходите с винкелями.
Как же!
Через полчаса приходим опять без винкелей.
Почему вы без винкелей?
Мы военнопленные, а в вашем лагере военнопленные не носят винкеля.
Завтра к семи часам утра придете с винкелями. Марш!
В душе растет упорство, появляется жажда борьбы. Хоть умрем, а не сдадимся.
Утром приходим опять без винкелей. Нас ведут к площади, где находится канцелярия. Ждем ответа. Ответа нет, но нас поворачивают и ведут к бункеру тюрьме. Сердце замерло. Бункер? «Двадцать пять»? После карантина на свежем воздухе нас шатает от слабости. С нами две пожилые, больные женщины и недавно угнанная в неволю беременная Лиза. Двадцати пяти ударов им не вынести... Что делать? Нас выстраивают по пять в ряд и ставят перед бункером: на штраф. Сразу на душе стало спокойней. Только-то?
Переглядываемся и смеемся.
Из окошек тюрьмы, подтягиваясь за решетку, выглядывают заключенные. Многие в немецкой военной форме. Это утешает: уж если столько сидит военных немцев, значит, фашизм трещит по всем швам. Стоять, оказывается, тоже нелегко. Проходит два, три, пять часов. Вот уж и обед, вот и рабочий аппель после обеда, а мы все стоим. [24]
Жарко. Начинают болеть ноги, ломит поясницу. К канцелярии приходит Шурка-палач. Опять замирает сердце. Неужели для нас? Она утешает:
Вы, девушки, не бойтесь, я своих, русских, бью не так сильно: другое дело, если какая другая.
Ты хоть русская, а для нас не своя, сволочь! обрывает Шурку одна из девушек.
Ее сразу же одергивают:
Не ругайся сейчас, не забывай, что с нами больные и Лиза.
Стискиваем зубы, ждем. Оказывается, Шурка-палач пришла не для нас. Просим полицейку свести нас в уборную. По нескольку человек она ведет нас в 12-й блок, где живут военнопленные. Товарищи встречают нас тепло и приветливо. Полицейке заговаривают зубы, а нам приносят попить и немножко супа. Какими вкусными кажутся эти несколько ложек супа из шпината!
Увы, передышка короткая. Мы снова перед бункером.
Пошел дождь, с крыш льются потоки воды. Полицейка укрылась от дождя в дом, а мы остались. Кто моет руки, кто голову, кто стирает носовой платок, кто расправляет усталую спину. А дождь хлещет все сильней и сильней. Вот уж и платья промокли насквозь, стали тяжелыми; вода с платка струйкой стекает за ворот. Лица у всех побледнели, губы посинели от холода...
Сирена. Кто вернулся с работы, ужинает, кто пошел на ночную смену. А мы все стоим и стоим...
Дождь прекратился, ветер подсушивает наши платья. Ломит все тело. С тоской глядим на двери канцелярии. Когда же конец? Все надзирательницы уходят домой. Неужели нам стоять всю ночь? Наконец сирена на сон. Нас отпускают, пообещав завтра снова штраф. Кажется, стрелой полетел бы в блок, но ноги, как налитые свинцом, отекли и не хотят слушаться.
В блоке нас встречают, как героев, подставляют табуретки, дают поесть... Теперь все равно кто: русская, полька, немка или датчанка. Важно одно: пятьдесят три женщины сопротивляются. Старшая полицейка Тури хорошо относится к военнопленным, и ее просят уладить это дело. Вызываются свидетели из Люблина, и всем военнопленным, старым и новым, выдаются винкели «SU» Советский Союз. [25]
Одно горе пережито. Надвигается другое. Многие из блока должны быть направлены на фабрики в Лейпциг. Попадает почти вся наша группа, в том числе и три наши дочки: Вера, Лида и Зина.
Навсегда останется в памяти: рассвет, черная земля, зеленые блоки и три фигурки в белых платочках; они машут нам руками, уходя навстречу новым опасностям и невзгодам. Оставшиеся смахивают слезу.
21-й блок освобождают для нового транспорта, а нас переселяют в другие рабочие блоки.
В маленьком 12-м блоке, где размещены военнопленные, находится около пятисот человек. Однако каждый знает свое место, свой шкаф, свою постель. Всюду чистота и порядок. Уходит дневная смена, приходит «ночка». Постели постоянно заняты, так как на них спит то «денка», то «ночка», но покой и интересы товарищей всегда охраняются.
Тишина. Стоит только кому-нибудь возвысить голос, сейчас же слышится: «Тише, «ночка» спит». Щепетильная точность в дележке хлеба, маргарина на скрупулезно равные порции. Один отворачивается, другой спрашивает: «Кому?» Воровства нет и в помине.
2
Еще в карантине я начала работать как врач. На мне лежала обязанность лечить всех больных в блоке и ходить в ревир на вскрытия.
Обстановка секций в ревире меня ошеломила. Узенький коридорчик, заставленный примитивными гробами, в которых лежат трупы. Четыре двери в маленькие комнаты. В самой последней двери забиты досками. Из-за них доносятся какие-то крики и вой. Две русские военнопленные, Лида и Нина, работавшие в ревире, на мой вопрос: «Что это такое?» ответили: «А вот посмотрите».
Я заглянула в щель между досками. Через некоторое время глаза привыкли к темноте: в маленькой комнатке с наглухо забитыми окнами и каменным полом со стоком брошены три матраца, на них лежат какие-то существа, свернувшиеся клубочком. Двое других, сидя в стороне, без умолку говорят, говорят, говорят. Мешаются польские, [26] русские, немецкие фразы: «Будьте прокляты! Зачем вы пускаете ток через мою голову?»
Душевнобольные. Лида сказала:
Морят их голодом, есть не дают, а они просят целый день. Всю душу вымотали.
Около стока мокро, валяются нечистоты, часть матрацев закрывает сток. Они также мокры. Пришла сестра СС Эрна с ремнем в руках, окинула взглядом меня, Нину и Лиду и затем, открыв ключом дверь в комнату душевнобольных, стала хлестать их, наказывая за беспорядок.
Я попала в средневековье. Не хватало только цепей на стене, чтобы приковать больных. История медицины, развитие учения о душевнобольных и современный взгляд на организацию больниц для них куда ушло все это? Воздух ужасный, тем более, что девушки придвигают гробы с трупами совсем близко к комнате, где сидят сумасшедшие. Это они готовят для меня рабочее место. Вынеся больных из комнаты, они кладут их на пол в коридоре или в другой комнатке. Кровати, на которых те лежали, складываются, ставится походный секционный стол, приносятся инструменты. Взгляды женщин с ужасом направлены на гробы и на меня. Почти каждая из них знает: раз попала сюда, значит, безнадежно больна и через два три дня ее участь лежать в этом коридорчике в гробу или быть положенной на стол для очередного вскрытия.
На первое мое вскрытие пришли оба врача СС и несколько сестер. Я училась в Ленинграде и вскрывала по методу профессора Шора. Этот метод простой и удобный сменил старинный способ вскрытия по Вирхову (немецкому ученому). Врачи с интересом смотрели на мою работу, и одобрительные возгласы «Wunderschцn, wunderbar!»{7} прерывали их разговор. После вскрытия все ушли, но минуты через три один из врачей быстрыми шагами влетел снова в коридор.
Какой национальности ваш учитель, он не еврей?
Нет.
Ну, тогда вы можете работать здесь.
После вскрытия я часами стою у раскрытого трупа и дожидаюсь, когда придет врач и посмотрит. Иногда это длится два три часа. Душно: от трупа пахнет, налетают [27] мухи, из одной комнатки доносятся стоны тяжелобольных, из другой крики и вой сумасшедших.
На ум приходят старинные английские романы, в которых описывается, как кто-нибудь из героев, переночевав с трупом, сошел с ума или поседел. Что сделал бы герой такого романа в подобной обстановке?
Но хуже всего то, что сразу же после вскрытия стол убирается, кровати раздвигаются, и в эту душную, смрадную атмосферу, где еще пахнет трупом, опять вносят тяжелобольных. А назавтра все повторяется сызнова с той разницей, что вчерашний больной лежит на секционном столе, а его место на кровати занял другой.
Так длилось несколько месяцев, пока не был выстроен морг.
Однажды во дворе ревира Лида с Ниной познакомили меня с миловидной девушкой с чуть припухшим лицом, у которой на рукаве был пришит черный кружок знак штрафного блока.
Люба, назвала себя девушка, протянув мне руку, и я горячо пожала ее. Я уже знала, что русский врач Любовь Конникова сидит в штрафном блоке за отказ от работы на военной фабрике.
Лида с Ниной о чем-то расспрашивали Любу, заботливо прикрывая концом головного платка черный кружок на ее рукаве: за разговор с арестованной из штрафного блока грозило наказание.
«Так вот, она Люба!» думала я, рассматривая ее, а Люба жалобно говорит:
Я ничего не знаю, я даже не могу представить, где фронт, я забыла географию. Хоть бы какую-нибудь карту увидеть!
Я моментально вынула из моего тайничка (под пришитым номером) маленькую карту, вырезанную из подобранной мной в ревире немецкой газеты «Vцlkisher Beobachter», и подала Любе.
Наградой мне были вспыхнувшие румянцем бледные щеки Любы. Она спрятала клочок бумаги и сразу же должна была уйти, так как ее позвали. Люба приходила в ревир на осмотр.
По субботам в нашем блоке происходили тайные политинформации; вокруг блока выставлялся караул из военнопленных, которые были обязаны сейчас же доносить об опасности. Евгения Лазаревна Клем по профессии [28] учительница олицетворяла собой культурный и политический центр блока. Она занималась с желающими немецким языком, не давала умам тупеть, а интересам ограничиваться только борьбой за существование. Она являлась инициатором той дисциплины в двенадцатом блоке, без которой жизнь в концлагере была бы еще ужасней.
Евгения Лазаревна добровольно пошла на фронт и попала в плен, как и большинство военнопленных двенадцатого блока, в Севастополе. Будучи старше других по возрасту, обладая незаурядным умом и большим жизненным опытом, она пользовалась заслуженным авторитетом у заключенных. Она не давала им падать духом, вселяла уверенность в неизбежный разгром фашизма и возвращение на родину.
Многие военнопленные обязаны были Евгении Лазаревне здоровьем и даже жизнью. Еще до Равенсбрюка, когда в лагере военнопленных почти все болели сыпным тифом, Евгения Лазаревна, переболевшая сыпняком еще в годы гражданской войны, самоотверженно ухаживала за больными. Без этого ухода многие и не выжили бы.
Во время ее бесед все садились в столовой будто бы ужинать, на самом же деле не гремела ни одна ложка, не звякала ни одна кружка. В наступившей тишине Евгения Лазаревна рассказывала о событиях за неделю, обо всем, что прочла в немецких газетах в строчках и между строк. Сообщала о важнейших событиях, происшедших в лагере, в жизни наших военнопленных. Как сейчас, помню одно ее выступление. После сводки она сказала:
Друзья, сегодня в нашей жизни произошло тяжелое событие. Нашей Любе дали «двадцать пять». Никогда, нигде еще не бывало, чтобы военнопленных, тем более медицинских работников, использовали на военных [29] заводах для работы, направленной против их родины, и заставляли готовить смерть для своих собратьев. Сегодня советского врача, военнопленную, имевшую мужество отказаться делать оружие для врага, били палкой. Нашу Любу, нашего товарища!
У многих на глазах слезы. Забываются собственные избитые спины и физиономии.
Я предлагаю, продолжала Евгения Лазаревна, послать Любе письмо с выражением нашего к ней участия и сочувствия.
Тут раздался бы гром аплодисментов, но чувства наши приходилось выражать тихо. Их и выразила в своем стихотворении наш доморощенный поэт Александра Николаевна Сокова. Привожу три строфы из ее стихотворения, посланного Любе:
Товарищ! Друг! Любимая подруга! Средь пленных нас ты плен двойной несешь, Ты вырвана из нашего родного круга, Кремнистой, тяжкою тропой идешь... Ты строить танк врагу не стала, Не стала смерть в патроны набивать, Детали их машин ломала, И враг не мог торжествовать. За блок штрафной, за плети зверя Ему отплатит наш народ! Пока терпи, но, твердо веря, Смотри с надеждой на Восток!
Уже после нашего освобождения Люба записала для меня историю своего пребывания в плену:
«Нас, военнопленных девушек (около пятисот), привели в концлагерь Равенсбрюк в ночь с двадцать шестого на двадцать седьмое февраля 1943 года. Глубокая ночь. Ничего не видно, и вдруг открываются двери вагонов, протягиваются чьи-то руки, и нас под крики: «Руссише швайн, руссише банде!» вместе с мешками выбрасывают на платформу из грузовых пульмановских вагонов. Кричали и били нас немки из частей СС, одетые в черные мантильи и сопровождаемые собаками. Темнота, крик, лай собак, стоны слабых девушек (перенесших сыпной тиф) и путь в неизвестность.
Таким образом мы дошли до огромных открывшихся перед нами ворот. Куда мы пришли, мы не знали. Стоявшие сзади не видели, что делают с передними. Когда доходила очередь, то заставляли снять с себя всю одежду, [30] а затем прыгнуть через окно в так называемую баню. Отняли у нас не только одежду, но и другие необходимые и дорогие нам вещи. Сняли волосы, причем не машинкой, а ножницами, и утром, когда мы проснулись, мы не узнавали друг друга. Блок, в который нас поместили, был со всех сторон огорожен проволокой.
13 апреля врачи были специально отобраны и отправлены на земляные работы внутри лагеря. К голоду прибавился холод. Отстояв утренний двухчасовой аппель, целый день работали на улице под дождем или снегом под покрикивание «weiter», «schneller»{8}, под удары полицеек. И только после долгого вечернего аппеля имели право входить в блок. Так проходили дни, недели, месяцы, ничем не отличаясь друг от друга: тот же голод, те же избиения, холод, те же никогда не высыхавшие белье и платье.
В конце июля меня взяли работать в ревир, где людей били, калечили, умертвляли уколами. При малейшем сопротивлении против уколов врач просто добивал их, топча сапогами (так поступали врачи СС Розенталь и Щедловский).
Делая перевязки больным по приказанию дежурной СС-сестры, я должна была еще бегать за обедом, подметать и мыть полы, выносить и вымывать урны. Мне нетрудно и не стыдно было делать черную работу, но одновременно заниматься грязной работой и вести медицинскую невозможно. О моем возмущении сообщили старшей сестре. Выругав меня, она заявила, что я ни на секунду не должна забывать, где я и кто я. Это положило начало последующим издевательствам и придиркам: ненависть со стороны врача Трайте и старшей СС-сестры все возрастала; меня стали посылать на самые неприятные работы.
В лагере премировали пфеннигами лучших работников. Военнопленные врачи отказались от оскорбительных премий, и по приказанию коменданта их как штрафников решили послать на военные фабрики. Вместо одного врача, которого врач СС решил оставить без ведома коменданта, ибо ему нужен был хирург, послали меня. 7 января 1944 года я уехала на патронную фабрику Гентин в качестве медицинского работника, а на следующий день мне было объявлено, что я должна идти работать в штрафной цех. Я немедленно заявила в присутствии старшей надзирательницы [31] Трибус, которая меня сопровождала, что делать патроны и вообще какую бы то ни было амуницию или боеприпасы не буду.
На меня кричали, говорили, что я на немецкой земле, и здесь что захотят, то со мной и сделают. Отказ от работы на фабрике рассматривали как саботаж. Кричали, что меня надо повесить на первом попавшемся дереве, так как пули жаль на русского...
День закончился тем, что в одном платье я осталась стоять на улице. Закрыли все окна в блоках, чтобы заключенные не могли меня видеть, а главное разговаривать со мной. Потом на неделю меня оставили в покое. Я работала в санчасти вместе с другой военнопленной врачом, помогая ей мыть полы, раздавать пищу больным, чистить на кухне брюкву. Заключенные работали на фабрике по двенадцать и больше часов в сутки без выходных. Вид их был ужасен: истощенные до предела, грязные, в рваной одежде. Очень часты были случав отравления отработанными газами. Туберкулез просто шел по пятам за людьми. Помощи же медицинской никакой, рассчитывали только на те медикаменты, которые заключенные польки получали в посылках от родных.
16 января, утром, в воскресенье, снова заперли в бункер похожее на сарай здание, которое имело четыре шага в длину и полтора в ширину, без света и воздуха. Сидела я в одном платье на скамейке, приделанной к стене. Спать не могла, было очень холодно. День от ночи я различала по шуму проходящих на работу колонн. Ни пить, ни есть мне не давали. Стояла вонь, ибо в этом же самом помещении лежал уже начавший разлагаться труп женщины. На вторые сутки я услыхала бряцание ключей и затем была ослеплена светом фонаря.
То пришел старший по лагерю. Он принес хлеб и воду. Есть совсем не хотелось, очень болели мышцы лица и зубы от бесконечного постукивания из-за холода. 22 января приехал комендант лагеря Равенсбрюка Броннинг. Допрос начался с того, что он схватил меня за воротник и начал душить.
А, так ты работать не хочешь, русская свинья! Мы тебя научим в два счета! Это тебе не на фронте стрелять в наших солдат! Затем оттолкнул меня так, что я отлетела к другой стене комнаты, и сказал: Или работать, или смерть. На раздумье двадцать четыре часа. [32]
Я советский врач. Изготовлять вооружение, предназначенное для убийства моих братьев и сестер, не буду.
Тогда снова посадили в бункер. Через сутки старшая надзирательница лагеря выпустила меня и стала говорить со мной более человечным языком: я должна работать, я еще молода, я ничего не выиграю, если не буду работать, меня ждет только смерть через повешение.
Смерть мне не страшна,сказала я. На фронте она за нами ходила по пятам, и мы с нею сроднились. Но как вы смеете советских военнопленных своего первого врага посылать на военное производство? Значит, у вас уже некому работать и вы идете на все?
Надзирательница начала бить меня.
Наутро опять погнали на фабрику. Я снова заявила цеховой надзирательнице, грубой, безграмотной, глупой бабе, что я военнопленная и патроны делать не буду. Она заставила мыть уборные. Целый день я их мыла. Вечером в лагере старшая надзирательница, узнав, что я не работала на патронах, стала снова бить меня, а наутро, не доверяя никому, пришла в цех проверить, что я делаю. Вместе с мастером схватила меня за руки и посадила за какую-то машину. Я никогда не плакала, но когда увидела, как передо мной на конвейере движется огромное количество патронов, не могла сдержать слез, они потекли невольно.
Мне не давали пищи, пока не начну работать. Вечером возвращали в лагерь отдельно, позади колонны, приставив ко мне эсмана с собакой (должно быть боялись побега).
Так каждый день в течение недели меня перебрасывали из цеха в цех, стараясь заставить работать. И в каждом цеху новая надзирательница по-своему принимала «проклятую» и по-своему избивала. Я упорствовала.
7 февраля вечером мне сообщили, что комендант лагеря вызывает меня в Равенсбрюк. Я знала, что в лагерь вызывают неспроста, но все равно была готова ко всему.
В три часа ночи меня разбудили, но так как еще было рано, надзирательница завела меня к себе на квартиру. На столе стоял приемник. Я не обращала ни на что внимания, только думала о возвращении в лагерь, о девушках, [33] о встрече... И вдруг в мои мысли врывается музыка и, кажется, родная... Решила, что это галлюцинация, как вдруг из приемника раздался женский голос: «Московское время шесть часов. Слушайте последние известия». Такой хороший спокойный голос! И, как два с половиной года тому назад, будто со мной ничего не произошло, диктор Левитан заговорил: «От Советского Информбюро...» Он сообщил о взятии ряда населенных пунктов и города Ровно, но тут ауфзеерка выключила приемник. Словами моего состояния не передать... Всю дорогу звучал голос: «От Советского Информбюро...»
В двенадцать часов дня я приехала в лагерь. Думала, что заберут в бункер, но меня послали в свой блок, к военнопленным. Каждый заключенный, не зная причины моего возвращения, спрашивал, чем я больна, и как-то странно смотрел на меня. Только в блоке я узнала, что в мое отсутствие был так называемый «химмель-транспорт», то есть «отправка на небо», куда попали и наши военнопленные и совсем здоровые женщины, предназначенные для умерщвления.
В голове не укладывалось: с одной стороны, такой знакомый голос Левитана, с другой транспорт несчастных, беззащитных, ни в чем не повинных женщин.
Каждый день я чего-то ждала, но было тихо. 10 марта сразу с аппеля меня вызвали. Повели в большое здание за лагерем, с бесконечным количеством комнат. Допрашивал меня шеф местного гестапо палач Рамдор. Писали ауфзеерка-машинистка и переводчик СС. Вот этот допрос:
Рамдор. Так ты что, не хочешь в Германии работать?
Ответ. В концлагере еще не было дня, чтобы я не работала; на военном производстве нет, не буду.
Рамдор. Заставим. Церемониться не будем. Всех вас [34] давно надо уничтожить. А вы что делаете с нашими солдатами, военнопленными?
Ответ. Я бы очень хотела, чтобы мы были на таком положении и в таких условиях, в каких находятся немецкие военнопленные в СССР.
Рамдор. Что, вы их яблочками кормите, что ли?
Ответ. Если не яблочками, то и не брюквой, и на военном производстве они не работают.
Не успела я окончить фразы, как Рамдор очутился возле меня и начал бить по лицу, по голове. Если бы я стояла не у стены, то не удержалась бы на ногах.
Рамдор. Почему вы, военнопленные, торчите еще в концлагере, не знаю, жалею, что вы еще здесь находитесь.
Затем мне дали подписать акт допроса. Я отказалась, требуя перевода его на русский язык.
Рамдор. Как, ты не хочешь подписывать, ты не веришь немецкому офицеру?
Ответ. Прошу перевода на русский язык.
Меня вытолкнули из комнаты и отправили в лагерь. В блоке я не находила себе места. Очень болели лицо и голова. На другой день опять была вызвана к Рамдору. Женщина, плохо знающая польский язык, перевела мне акт допроса. Понимала ее я очень плохо, но состояние было такое, что я подписала.
16 марта рано утром меня отправили в штрафной блок. Это небольшой блок, окруженный со всех сторон забором. В основном он был заполнен проститутками. Открылись ворота, и полицейка куда-то толкнула меня; не успела я разглядеть, где нахожусь, как меня схватила за шиворот чья-то рука. Это была ауфзеерка. Спросила, кто я и за что сюда попала. Едва я начала говорить, как ауфзеерка закричала:
А, с фабрики Гентин, знаю!
В штрафном блоке уже две недели находилась советская девушка Зоя Савельева, бежавшая с «химмель-транспорта». До штрафного блока ее полтора месяца продержали в бункере. Итак, нас стало двое. На работу вне лагеря военнопленных не пускали. В четыре часа нас выгоняли на аппель, после чего все шли на работу: на озеро выгружать баржи с овощами или копать землю. Оставшиеся в блоке убирали его, причем за эту работу шла борьба, так как уборщицы получали лишнюю ложку супа. [35]
Если шел дождь или было холодно, мне приходилось мерзнуть на улице; если же погода была хорошая, то запирали в умывальную. Затем впускали в блок, где начинались так называемые швайг-штунде (часы молчания), продолжавшиеся целый день. Для меня места не было: хозяевами положения были асоциальные немки, которые следили за каждым моим движением, чтобы спровоцировать и донести.
Нельзя было сидеть, писать, даже иметь карандаш в кармане. Нельзя повернуться, чтобы не нарушить тишины, нельзя быть грязной, но и умываться тоже нельзя. В уборную можно ходить только в определенные часы. Избивали ауфзеерки, блоковая, штубовая. Избить могла любая заключенная. Грязь непролазная, сифилис, чесотка. Еду раздавали заключенные, которые захотят дадут паек полностью, не захотят дадут половину или совсем не дадут. Первую ночь я не спала, так как вши засыпали меня с ног до головы, а еще ночные крики, кражи, драки...
Три с половиной месяца я ни с кем не разговаривала: с русскими опасно, малейшее подозрение донос. Немецкого я не знала, да и о чем было разговаривать с отребьем из домов терпимости? Они вели себя и в штрафном блоке, как в доме терпимости. Бесконечные штрафы, и все начиналось с «оне фрессен» (без жратвы). Иногда штрафовали лишением еды на один день, иногда на несколько дней для всего блока.
Когда гонят на работу, то штубовая гонит, избивая, блоковая гонит, избивая, ауфзеерка блока избивает; ауфзеерки, сопровождающие на работы с собаками, избивают, и еще эсман{9} им помогает. Гонят на работу всех без разбора. Больные люди, отставая от общей колонны, рискуют быть растерзанными собаками. И очень часто таких людей возвращали обратно в умывальную, где они заканчивали свою жизнь сами, или процесс умирания ускорялся обливанием ледяной водой. Это был очень распространенный метод.
Как ни трудно было физически, моральные переживания превосходили все остальное. На каждом шагу мы чувствовали себя униженными и оскорбленными.
Разговоры с заключенными из обычных блоков жестоко карались. Все, кто ходил на работу, должны были [36] в колонне петь немецкие песни; кто не пел, подвергался наказанию.
16 июня на аппеле меня вызвали в шрайбштубе канцелярию, чтобы дать двадцать пять плетей. Но не дали. И так повторялось каждый вторник и пятницу.
4 июля меня привели в одну из комнат бункера полуподвальное помещение. Середину комнаты занимал низкий полустол-полускамейка, около которого стояла еще скамеечка пониже. Человека клали на этот стол животом, колени упирались в маленькую скамеечку, руки вытягивали вперед, после чего ремнями связывали ноги, грудь, руки. Голову заматывали одеялом нечем было дышать. Палка, которой били заключенных, была, если не ошибаюсь, костяная, из двух частей, соединенных кожей или резиной. После этой манипуляции врач проверял, хорошо ли выполнено «назначение».
При моем избиении присутствовали комендант лагеря, старшая надзирательница Кляйн и врач Трайте. Трудно передать мое состояние. Единственно, о чем я думала, это чтобы не кричать, и, кажется, не кричала.
В блоке мне удалось получить письмо от моих товарищей и небольшое стихотворение, написанное одной военнопленной. Тело очень болело, невозможно было ходить. Но душа была ранена больше; не хотелось жить. Бывали моменты отчаяния, когда, напрягая все душевные силы, я гнала от себя мысль о самоубийстве».

* * *

В январе 1944 года началась подготовка к большому транспорту из Равенсбрюка. Отбирались инвалиды, туберкулезные, непригодные к труду. По ревирам отбор производила «сестра» Марта. В число отобранных попало двенадцать военнопленных. Это было необычно для Равенсбрюка: военнопленных раньше не разъединяли. Проникли слухи, что транспорт следует в Освенцим, вероятно, для уничтожения.
Несколько военнопленных, работающих в ревире, решили выкрасть «белые карточки» отобранных больных, чтобы таким образом исключить своих товарищей из списка отправляемых. Об этом рассказала врач Людмила Малыгина.
«Мы пробрались вечером в канцелярию, когда там не было никого из сестер СС. Я быстро стала перебирать приготовленные карточки, отыскивая своих, но карточек [37] было около тысячи. Вошла сестра Эрика, увидела меня, спросила:
Что вы здесь делаете?
Отбираю карточки больных для доктора Трайте.
Вам нечего здесь делать. Вон!
На другой день больные из ревиров были посажены в машины и отправлены на станцию.
Когда пришли за военнопленными, товарищи отказались их выдать. Старшая надзирательница Бинц с другими ауфзеерками по одной проверила всех. Назначенные к транспорту были быстро найдены. Остальные в виде протеста выстроились по пять и пошли просить коменданта. Евгения Лазаревна выступила как переводчица. Комендант вызвал эсманов с оружием, и под угрозой расстрела всех снова загнали в блок. В ответ на это блок объявил голодовку. Приходила старшая, спрашивала, взял ли блок суп.
Нет.
Отдать в другой блок!
Но все блоки отказались брать суп военнопленных. Весь лагерь предлагал «ротармейкам» хлеб, но те не брали. Голодовка так голодовка.
Когда голодовка была окончена, заключенные всех национальностей помогали «ротармейкам» и отдавали им часть своего супа, чтобы они могли поправиться.
После этого случая в порядке штрафа пятьдесят пять человек были посланы на авиационный завод. Второго марта 1944 года мы просидели в бане, на следующий день прошли в Фюрстенберг на станцию и четвертого марта приехали в Барт.
Сейчас же был дан приказ расселить всех по разным комнатам. Когда девушек стали отбирать для работы в ночную смену, все решили от работы отказаться.
Завод размещался в больших самолетных ангарах, расположенных на территории небольшого аэродрома. Машин там было мало, большинство работ производилось вручную. Делались отдельные части для самолетов, которые затем собирались в одном из отделений. Шум, гам... Девушек расставили по рабочим местам. Работать они отказались. Одной из девушек ауфзеерка вымазала лицо краской. Это озлобило еще больше. Саботажников стали выводить сначала из одного отделения, а затем из трех остальных. [38]
Привели в лагерь, поставили на расстоянии метра друг от друга, чтобы они не могли разговаривать. Валя Самойлова стояла близко от часового, который стал говорить ей:
Почему вы не хотите работать? Ведь работают же в Советском Союзе военнопленные!
Валя отвечала:
В Советском Союзе своего народа достаточно, там не будут гитлеровским солдатам доверять военное производство.
Охранник размахнулся, и через секунду Валя лежала на земле, сбитая ударом кулака.
Утром выпал снежок. Весь лагерь вывели на аппель, оставив военнопленных в стороне. Девушки заявили, что на военную фабрику работать не пойдут. Ауфзеерка бросилась к коменданту. Он пришел, начался допрос. Девушки стояли на своем: военнопленные не будут работать на военном производстве. Комендант ушел. Ауфзеерка приказала снять косынки. Прошло около часа. Пришли комендант, Рамдор, Беляво и еще двое...
Приказ снять ботинки, кофты и чулки.
Я снимаю ботинки и чулки и говорю:
Ничего, девочки, это только начало.
Комендант указал на меня:
Зачинщица!
Почему вы отказываетесь работать на военном производстве? спросил Рамдор.
Потому что у меня отец и брат на фронте, и я не буду делать самолеты, которые будут их бомбить.
Сообщите своим, что немецкие военнопленные работали на военных заводах Ленинграда.
Маро красивая девушка с пышными черными волосами и гордо откинутой головой ответила:
Неправда!
Беляво подошел к ней.
Как вы стоите! И от удара Маро навзничь упала на землю.
Поднявшись на ноги, она еще больше откинула голову назад.
Вы военнопленная и не умеете стоять по-военному перед немецкими офицерами.
Маро ответила: [39]
Было бы перед кем, а то перед этими? и демонстративно заложила руки за спину.
Прозвучал приказ: «В бункер». Повели меня и Маро.
В бункере нас оставили в одних рубашках. Через час ауфзеерка спросила:
Согласны ли вы идти работать?
Нет.
В ответ град пощечин.
Оставшихся на аппеле через каждые два часа спрашивали:
Не надумал ли кто работать?
Девушки стояли. Ноги покраснели, распухли... Все промерзли до костей. Для туберкулезных это означало верную смерть. К вечеру стали падать кто послабее. А тут еще принесли воду, чтобы обливать ею людей...
В бункер сообщили, что нас просят выйти, так как без нас нельзя решить вопрос, а девушки уже начали падать. Мы вышли, всех нас увели в блок. Четырех человек сразу же положили в ревир.
Так окончился наш протест».
Такова была история военнопленных, прибывших в Равенсбрюк раньше нас.

* * *

Как попала в блок военнопленных первая газета? Об этом совсем недавно мне напомнила Доля.
Была в нашем блоке курносая белобрысенькая девчушка, прибывшая в Равенсбрюк из дарнического лагеря. Ей в лагере исполнилось всего семнадцать лет. Все ее воспоминания были связаны с детским домом, в котором она воспитывалась. Родных своих она не помнила. Мечтала она стать всемирной знаменитостью спортсменом, но фашистские бомбы помешали осуществлению ее мечты. В Киеве, где она воспитывалась, появилось много эвакуированных, дисциплина в детском доме упала. Как-то, возвращаясь из школы, Галка нагнала на Жмеринском шоссе машину с красноармейцами. Не раздумывая, она подцепилась к притормозившей машине, красноармейцы протянули ей руки, и девчушка поехала на фронт.
Но воевала Галка недолго. Как-то поручили ей сопровождать машину с ранеными в Киев. Немецкие танки в это время перерезали дорогу. Галку взяли в плен. [40]
Врач? спросил немец, стаскивая Галку с машины.
Да, шмыгнула Галка носом, сказав одно единственное слово, которое вспомнила, по-немецки.
Маленький врач, засмеялся немец и сунул Галке конфету.
Ее загнали за колючую проволоку к раненым военнопленным. Галка добросовестно ухаживала за ранеными, кормила их, перевязывала, пела им песни. Немцы звали ее «клейн арцт» «маленький врач». Она откликалась на этот зов.
Однако галкины песни плохо помогали раненым они умирали. Приехавший немецкий врач, осмотрев тяжело раненного бойца, повернулся к Галке и потребовал:
Морфий! В машине...
Галка заморгала белесыми ресницами.
А-а... наконец догадалась она.Морковь... так бы и сказал.
По знаку немца часовой выпустил Галку за проволоку, и она, добежав до кухни, схватила охапку толстой коротели и что есть духу побежала обратно. Раскрасневшаяся, с трудом переводя дыхание, Галка добежала до немецкого врача. Лицо его вытянулось из перекосившегося рта вырвалась ругань, и тяжелый удар сбил девушку с ног.
Вечером Галку с этапом военнопленных отправили в лагерь в Дарницу, но кличка «клейн арцт» последовала за ней и так и закрепилась.
И вот эта самая Галка установила связь с украинками, нашла среди них землячек из Киева. Когда в блоке все заснули, предварительно переодевшись, она спустилась с третьего этажа и босиком, крадучись на носках, выскользнула из барака. Сливаясь со стеной блока, она добралась до проволочной загородки, вскарабкалась по ней, как по лестнице, загнув платье до пояса, чтобы не зацепиться за шипы.
Спрятавшись за 27-й блок, Галка остановилась в раздумье: она забыла спросить землячек, в каком блоке они помещаются.
Свет электрического фонарика вдруг скользнул по стене блока. У Галки отнялся язык, подогнулись ноги, но ночная охрана прошла мимо нее. Галка добралась до первого окна и прильнула лицом к стеклу. Окно неожиданно [41] распахнулось, больно ударив Галку в лоб. Чьи-то руки схватили ее за платье и втянули в окно. Ее ругали, обзывали дурой и сумасшедшей, одновременно целуя в курносый нос.
Обратно Галка возвращалась тем же путем, пряча на груди две немецкие газеты с сообщением о том, что немцами оставлен Харьков, и мелко-мелко переписанные песни, сложенные в этом лагере.
Благополучно миновав проволочную изгородь, Галка взобралась на подоконник, и в это время из спальни вышла блоковая пани Марина. Галка заколебалась: спрыгнуть за блок или пойти навстречу блоковой.
Секундное колебание, и Галка, вытянув руки вперед, шагнула на стол, взглянула на полную луну и зажмурила глаза. Пани Марина кинулась к ней, стащила ее со стола и поволокла в умывальную. Струя холодной воды полилась Галке за воротник, она вздрогнула и открыла глаза.
Матка бозка, пся крев, холера ясна! твердила пани Марина и тащила Галку. Лунатичка...
Галка не сопротивлялась, она радовалась такому исходу.
С этого дня пани Марина лично закрывала окна и двери блока.
Наутро в уборной Галка торжественно извлекла из-за пазухи смятые бумажки и немецкие газеты. Надо было видеть ее сияющее курносое личико, обрамленное льняными кудельками...

* * *

Несколько слов о самом Равенсбрюке.
С приходом Гитлера к власти тысячи немецких женщин были посажены в тюрьмы и концлагери. Первый женский концентрационный лагерь, который находился в Мооринге у Ганновера, быстро оказался переполненным, и в декабре 1937 года его перевели в Лихтенбург (Саксен Анхальт). Однако и этот лагерь не мог вместить всех арестованных немок!
19 января 1939 года в окрестности небольшого городка Фюрстенберга из концлагеря Саксенхаузен были привезены пятьсот заключенных мужчин. Это были строители нового женского концентрационного лагеря Равенсбрюк. [42]
Сначала лагерь Равенсбрюк состоял из шестнадцати бараков для заключенных, кухни, бани, ревира, прачечной, бельевой и хозяйственной кладовых.
К тому времени, когда мы прибыли в лагерь, в нем было уже тридцать два деревянных барака для заключенных, три ревирных барака и семь бараков для больных, четыре хозяйственных барака, прачечная, баня, кухня, бункер-тюрьма, лагерная канцелярия, кухня для СС...
Лагерь полностью находился под командой СС.
В лагерь сначала помещали только немецких женщин. Затем, в августе сентябре 1939 года, пришел первый транспорт цыганок. В 1940 году появились первые иностранки: австрийки, чешки и польки. В 1941 году голландки и норвежки, в 1942 француженки, украинки и отдельные русские, в 1943 году большой транспорт русских женщин, а затем транспорт русских военнопленных. Число заключенных немок в последние годы не превышало 10% всех заключенных, хотя тюрьмы Германии были переполнены политическими заключенными.
Сейчас Равенсбрюк являлся центральным женским концентрационным лагерем Германии. Сюда прибывали транспорты женщин из всех стран Европы. Молодые, крепкие, здоровые после отбытия карантина сразу же отправлялись на фабрики, находившиеся в распоряжении Гиммлера и тоже устроенные по типу концентрационного лагеря. Временами приходило требование в публичный дом, и тогда заключенным цинично предлагали «добровольно» записаться на эту «работу».
Часть людей оставалась в лагере в ожидании нового требования с фабрик и заводов. Больные направлялись в ревиры.
Вот они приходят. Бесконечно длинное шествие женщин, серых, запыленных, усталых... Все нагружены остатками имущества: одеялами, подушками, большими узлами, рюкзаками и пакетами. Все, что они могли спасти из погибшей Варшавы, Парижа, Брюсселя... Страшно смотреть, как старые матери, напрягаясь из последних сил, тащат в лагерь колоссальные узлы, которые тотчас же у них отберут. Матери идут с детьми на руках или ведут их за руку. Перед воротами всех останавливают. Эсманы и ауфзеерки наводят порядок и ставят по пять человек в ряд. Раздаются удары и брань. Мать не хочет [43] быть оторванной от своего ребенка. Ее беспощадно избивают. Родственников и знакомых безжалостно разделяют. Ну, теперь они стоят так, как нужно! Теперь они могут войти в лагерь. С большой площади их ведут на заднюю аллею к стене. Это так называемая аллея смерти. Здесь падали они от потрясения.
У всех голод и жажда. Но никто из старожилов не имеет права подойти к новоприбывшим. Все заперто и загорожено полицией.
Так стояли они часами, пока их не позовут в баню. Все, чем они обладают, должно быть тут отобрано, даже гребень и зубная щетка. Ауфзеерки наблюдают за работой администрации из заключенных; новоприбывшие голыми идут на санобработку, а затем под крики и ругань мыться.
Это, пожалуй, единственный приятный момент. Наконец получают одежду жалкая, тонкая, часто разорванная рубашка, такие же штаны, платье. Ах, как выглядят эти платья! Длинные или короткие, узкие или широкие, все равно выдаются без выбора. На всех неполосатых платьях широкий крест из другого материала или наведенный масляной краской. И так идут бедные, подавленные создания в блок новоприбывших. Здесь уже все переполнено, но на это не обращают внимания, они должны войти.
Столовая полна, сидеть нельзя: нет стульев, нет табуреток, да и вообще нет места, чтобы сидеть. Все должны стоять... часами, ночами, днями...
Многие плачут. Большинство женщин, оглушенные происшедшим, неспособны воспринимать окружающее, молчат. Наконец наступает вечер. Все стремятся в спальню. Но покой никак не приходит. Блохи начинают искать себе пищу. Вшей, несмотря на санобработку, тоже немало. На следующее утро многие выглядят так, как будто у них корь: от укусов тело все в красных пятнах, Так проходит первая ночь, за которой пойдут бесчисленные следующие.
Транспорты прибывали и убывали. Лихорадочная работа на фабриках в связи с отступлением немецкой армии требовала все больше и больше людей. Карантин в конце 1944 года был отменен. Отбор на транспорт производил эсман Пфлауме. Женщин выстраивали в шеренгу, и они проходили по одной, показывая руки. В зависимости [44] от требования фабрики отбирались то более крепкие, то более старые женщины. Часто присутствовал владелец той фабрики, которая присылала заявку на рабочую силу. Сцены с рабами из «Хижины дяди Тома»! Мать разлучалась с дочерьми, сестры с сестрами, подруги с подругами. Последнее пожатие руки сопровождалось ударами ремня, а просьбы, полные трогательной мольбы: «Не разлучайте!» выслушивались, как бред сумасшедшего.
Нужно представить себе все стороны лагерной жизни, чтобы понять сложную систему, которой фашисты заменяли и дополняли массовые расстрелы.
Еще долго до рассвета... Темно, но сирена отрывает от сна тысячи женщин, которые на некоторое время забылись от тяжелой действительности... Второпях нужно одеться, умыться, поесть и застелить кровать. Огромные спальни, трехэтажные койки, и в каждой койке-гнезде два человека. Тесно... С верхних этажей сыплется солома на нижние, кто-то, спускаясь с третьего этажа, попадает кому-то ногой в голову, чей-то деревянный башмак падает на проходящих. Крики, шум...
В умывалке толкотня. Деревянные подошвы гулко стучат по каменному полу. Бледные, усталые лица... Воспаленные глаза еще полузакрыты, люди спят на ходу.
Вторая сирена аппель. Под крики штубовых и блоковых все спешно устремляются наружу. Как призраки, движутся люди. Более молодые, пробегая между рядами, находят своих подруг, обмениваются последними новостями, выстиранным бельем или куском хлеба. Пожилые медленным потоком идут на свои места в ожидании двухчасовой пытки. Согбенные спины, опущенные головы, полное безысходной печали выражение глаз.
Там, где тысячи женщин одеты одинаково, быстро научишься обращать внимание на походку, выражение лица и на номер.
Треугольник винкель и номер являются для нас целой книгой, по которой мы разгадываем национальность, сколько приблизительно лет в лагере, за какое «преступление»...
Начинает светать... Проходят дети, старшие держат младших за руки; те, еще не совсем проснувшись, полузакрыв глаза, медленно бредут, едва передвигая ножками, маленькие старички. [45]
Перед блоками уже выстроены десятки тысяч женщин. Больные со стульями, на костылях, а то и просто на руках своих товарищей.
Появляются ауфзеерки. Со всех сторон слышно: «Achtung! Achtung!»{10}. Наступает тишина, все подтягиваются, слышны звуки пощечин за неисправный костюм, за платок, повязанный не по форме, за неопущенные руки. Полицейки ходят по рядам с палками в руках.
Вот блок новоприбывших... Босые, в легких летних платьях, многие со свежеостриженной головой. Стоят они, охватив друг друга руками, чтобы как-нибудь сократить поверхность тела, обдуваемого ветром. Волосы без платков развеваются, ноги притаптывают, и ни крики штубовых и блоковых, ни удары полицеек не могут заставить их оторваться друг от друга.
Начинается подсчет. Блоковые сообщают о количестве людей в блоках, ауфзеерки проверяют.
Брызнул первый луч солнца. Рассвело... Теперь хорошо видны бледные, уже с утра утомленные лица и выражение тоски в глазах. Когда же наконец все это кончится?
В Германии ночи и утра почти всегда холодные, а когда еще моросит мелкий дождь и ветер пронизывает до костей, то все желания тысяч женщин сосредоточены на одном: скорее бы конец аппеля. А если вдруг теплый, весенний ветерок занесет к нам запах соснового леса, испытываешь одновременно радость и тоску.
Сегодня мы стоим дольше, чем вчера. Что произошло? Кажется, не хватает одного человека. Как это могло случиться? Протест?
Концлагерная машина работает, как всегда. Выстроились ауфзеерки... Проходят блоковые с табличками в руках и, сдав их, выстраиваются в шеренгу. Отпустили на работу кухню... Вот прошла Тури с блоковой 12-го блока и с несколькими полицейками; вот уже бьют, несут, волокут несчастную, сзади поддает сапогами ауфзеерка. Но оказывается, что протестующих, которые не хотят стоять аппель, несколько. Полицейки уже изнемогли от битья. Вызываются эсманы. Бодрым шагом проходят они площадь, на некоторое время исчезают из поля нашего зрения, а затем появляются вновь, выступая размеренным [46] шагом. Сзади них по грязи волочатся жертвы: их тащат за волосы. Протестующих ставят на их места, они садятся, они не будут стоять. Их обливают водой, топчут сапогами. Кое-как производят подсчет... Аппель затянулся до бесконечности. Уже совсем светло. Кое-где видны лежащие на земле или на составленных табуретках фигуры с бледными лицами и посиневшими губами. Это больные или умирающие, упавшие на аппеле. Пока он не закончен, помощь оказать им нельзя. (С наступлением холодов нередко женщин с площади относят на носилках прямо в погреб.)
Сирена... Наконец-то! Но это не значит, что вы свободны. Нет, сейчас начинается новый, рабочий аппель.
Опять длинная лагерная улица полна людей, но уже выстроенных по рабочим местам, а не по блокам. Колонны проходят за колоннами в различных направлениях: одни на работу, другие в блоки, спать.
Проходят несколько сот пожилых женщин-вязальщиц штрикеринок; они еще не стары, они как раз в том возрасте, когда дети выросли, нужно ждать и воспитывать внуков, вести дом и передавать свой полувековой жизненный опыт следующему поколению. Но они уже мучительно утомлены. А впереди рабочий день. Вдруг неожиданно раздается песня. Полицейки и луфзеерки расчищают путь выводят штрафблок.
Сопровождаемый охраной, штрафблок должен петь, идя на работу и возвращаясь с нее. Фашистам кажется, что этим они достигают полной изоляции тюрьмы в тюрьме. Кто поет, тот не может разговаривать.
У наблюдающих сжимается сердце от жалости и от страха, как бы самой не угодить в штрафблок: там ведь еще хуже, чем в лагере. А попасть так легко: хождение по лагерю во время тревоги или потеря номера и винкеля, невыполнение норм в мастерских все это грозит штрафблоком.
Вдруг по колоннам «ферфугов»{11} проносится легкий шепот:
Тряпичница идет, тряпичница!
Все быстро приводят себя в порядок: снимают и прячут передники, неформенные кушаки платьев, стягивают с голов контрабандные косынки... Как сыщик, оглядывает [47] она колонны. Крупная, похожая на лошадь, быстро выискивает она неосторожную, которая осмелилась надеть фартук или придать себе кокетливый вид. Бьет свирепо, молча и победоносно уходит с очередным трофеем в руках.
Ряды движутся. Нас оглядывает и подсчитывает надзирательница. Ее помощницы налетают воронами на тех, у кого полотенце, повязанное на голове, защищает уши от ветра, или кто не опустил руки. На лицах ауфзеерок можно прочесть буквально чувство оскорбленного достоинства. Подумать только: этих людей, которые не работают на производстве, кормят, а они, неблагодарные, осмеливаются нарушать дисциплину и порядок. Нет, видно, нужно действовать еще строже бить, бить, бить.
Наконец аппель кончен, улица пустеет, ее срочно подметают, и теперь горе тому, кто без дела появится на ней.
Сразу после аппеля лагерь, кажется, пустеет. Дневная смена работает. Ночная, позавтракав, вернее, напившись бурды эрзацкофе, ложится спать. Карантинные блоки не выходят на улицу, а из других безработные боятся высунуть нос: можно нарваться на начальство.
Только ребятишки, пользуясь хорошей погодой, вылезли на улицу.
Еврейские дети из различных стран. Часть из них говорит по-немецки, часть по-французски, а Стелла даже по-испански. Но, играя, они как-то все умеют договориться между собой. Вот они сбились за 32-м блоком у кучи песка, из которого можно делать города и замки или просто поваляться на нем, еще не засыпанном, как весь лагерь, шлаком. Можно подождать, когда кессель-колонна (колонна военнопленных, развозящая котлы с пищей) завтракает и телеги для развозки пищи стоят готовые к следующей поездке. Тогда группа детей кидается на эту большую игрушку. Маленькие пищат и протягивают руки, чтобы их подсадили. Те, что постарше, важно сидят на облучке и шикают на пассажиров.
Сколько радостных криков вызывает у бедных ребяток появление кессель-колонны! А вдруг эти «лошади» их прокатят? И если эта мечта исполняется и детей провозят двести триста метров, то какими счастливыми бегут они к своему блоку сообщить мамам, что «ротармейки» их по-настоящему прокатили.
Вот блок цыганят. Их много, сто пятьдесят. У них [48] в блоке очень строгая ауфзеерка, она бьет детей палкой, а они, как маленькие чертенята, удирают от нее. Мальчики играют в войну, девочки водят хороводы, когда свободны от нянченья малышей.
День продолжается... Десятки женщин, впрягшись в тяжелый каменный вал для мощения дорог, целый день катают его, уравнивая крупный шлак. Другие ходят захлебом, стоят в очереди на кухне или тащат тяжелые котлы. Проходят больные в ревир. На лагерной улице выстроились отобранные на транспорт, их еще раз проверяют Пфлауме и фабрикант. На задней аллее стоят новоприбывшие.
Вот парочка ребят выбралась на Лагерштрассе в поисках пищи. И неожиданно в группе мужчин в полосатых костюмах, идущих в сопровождении эсмана, один из мальчиков узнает своего отца.
Папа, папа! бросается он к нему.
Отец не может остановиться, взять ребенка на руки. Он лишь держит сынишку за ручку и, украдкой наклоняясь, целует ее. Эта сцена вызывает слезы возмущения у колонны проходящих женщин. Новые проклятия сыплются на голову фашистов и Гитлера. А несчастный отец уходит от своего ребенка. Кто знает: не последняя ли это встреча?..
Лагерштрассе заканчивалась большими воротами, за которыми находился индустриехоф (индустриальный двор). В этом окруженном каменными стенами дворе находились мастерские (бетрибы) портняжные, вышивальные, ткацкие, плетенья соломы и т. д.
В мастерских моя жизнь. Стучат машины, вертятся станки. Надсмотрщики все время на страже, и горе той, которая не поспевает за работой конвейера. Бьют плеткой, палкой, кулаком, стукают головой о стол или машину. В ревир приносят окровавленных, потерявших сознание женщин. Им накладывают швы на рассеченные лбы, дают на пару дней освобождение от работы.
Каковы были условия работы в бетрибах, очень хорошо описывает одна из военнопленных девушек Тамара Лимахина, работавшая в портняжной мастерской.
«Промерзнув на аппеле, закоченев, мы спешили быстрее попасть в помещение бетриба, но здесь нас ожидали новые мучения и страдания. У дверей уже поджидал молодой эсэсовец идиот Верман. Этот изверг чувствовал [49] какое-то дьявольское наслаждение, терзая беззащитных женщин. Кровь, появляющаяся при побоях на лицах пленниц, вызывала у него истерический смех. Как шакал, высматривал он свою жертву.
Тихо заходили мы в бетриб и садились за поставленные в четыре ряда швейные машины. Пальцы наши закоченели, мы с трудом держали ножницы, а Верман, ехидно улыбаясь, ходил от окна к окну, снимал оконные рамы и ставил их на пол. Начинался сквозняк. Холодный ветер пронизывал работающих женщин. Верман покрикивал: «Работать! Живее!»
Вдруг от машины к машине шепотом передается: «Идет жирафа». Худенькие, щупленькие женские фигурки еще больше склоняются над машинами, по бледным пожелтевшим лицам пробегает дрожь. Тишина такая, что шум машин, шаги Вермана и ауфзеерки гулко отдаются в помещении. В дверях показывается высокого роста эсэсовец с длинной, как у жирафа, шеей. Медленно осмотрев бетриб и работающих женщин, он направляется к столу, где складывали уже готовые изделия. Берет брюки, рассматривает их, а женщины замирают: «Сейчас кого-нибудь изобьет...»
СС кричит:
Старшая колонны!
Маленькая женщина с бледным, болезненным лицом, медленно, но твердо, стараясь не подавать вида, что боится, идет к столу. Никто ничем не может ей помочь, защитить... Все знают: она будет избита, может быть, до полусмерти.
«Was?!» CC впивается налитым кровью и злобой взглядом в женское лицо. «Was?!» Он бьет ее руками, железными подковами сапог. Защищая лицо, она старается подняться, но это еще более озлобляет озверевшего эсмана. С помутневшими, налитыми кровью глазами, с пеной у рта, он, не переставая, бьет в спину, в лицо, грудь... Женщина задыхается, она свалена на пол. Из носа и рта идет кровь. Эсман хватает табуретку... В это время уже никто не шьет, все поднялись и с ненавистью и ужасом смотрят на избиение.
В сердцах женщин слезы ненависти и бессилия, слезы унижения, оскорбления и душевной боли.
А-а-аа! раздается душераздирающий крик пришедшей в сознание женщины. [50]
Зверь, остолбенев, останавливается, выпускает табуретку, обводит вокруг помутневшим взглядом и в последний раз толкает свою жертву. Потом орет:
Работать! Живее!
Когда он уходит, Верман и ауфзеерка, смеясь, говорят: «Мертвая?» Избитую женщину тащат в уборную и бросают на пол. Работа продолжается своим чередом...
Такие картины повторяются ежедневно, а то и по нескольку раз в день.
И вот, несмотря на такой режим в мастерских, женщины, работавшие в ткацкой, соревновались между собою кто наткет меньше. Некоторые умудрялись за 12 часов работы наткать только 34 метра.
В индустриехофе было отделение, где реставрировались немецкие военные костюмы. Из старых шинелей делали новые вещи. Военнопленные, вырезавшие из шинелей и кителей хорошие куски, резали их в мелкую лапшу, когда наблюдение эсмана ослабевало.
Этому немудрому искусству военнопленные обучали женщин других национальностей.
Мария и Зоя две военнопленные девушки красили ватные маскировочные костюмы, но красили их не только с лица, но и с изнанки. Девушки отлично знали, что эти костюмы не годны к употреблению и гордо называли свою работу «первосортной». Конечно, делать это надо было артистически, чтобы не попасться».
К Симменсу (так назывался завод, расположенный около лагеря) ежедневно уходили три четыре тысячи женщин: они готовили детали для самолетов.
Сирена на обед. Лагерь сразу делается шумным. Тысячи женщин спешат по своим блокам. Доносится песня штрафблока: «Kamrad, wo bist du?»{12}.
Ауфзеерки тоже уходят обедать. Наконец-то можно вздохнуть от этого вечного контроля. В блоке все наскоро едят, делятся новостями.
Полчаса проходит, и снова сирена на аппель. Ах, будь ты проклят! И так изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год.

* * *

Мы с Ефросиньей Сергеевной чувствовали себя даже среди военнопленных очень одиноко и тоскливо. Проводив [51] своих девушек на транспорт, мы ощутили, что значила для нас наша дружная семья.
В обеденный перерыв мы бежали на улицу, чтобы повидать Казимиру Казимировну и поделиться с ней нашими невзгодами. После карантина жизнь Казимиры Казимировны и Ефросиньи Сергеевны стала полна мытарств и забот. Они стали «ферфугами», и всякий, начиная с ауфзеерки и кончая штубовой, мог послать их на любую работу.
Задыхаясь, таскали они тяжелые котлы с супом, носили хлеб и грязное белье. При встрече Казимира Казимировна говорила мне:
Вы знаете, я всегда стараюсь сама пойти на работу, это дает возможность подышать свежим воздухом. Бедняжка деликатно скрывала, что старается таким путем избегнуть побоев.
Сколько волнений ей стоило записаться в вязальщицы! Вязать она не умела, но сидела в душном блоке и наматывала шерсть на мотки. Монотонная работа, монотонное бормотание молитв набожными польками выгоняли ее на улицу, если это только было возможно. Она шептала мне на ухо:
Я никогда не была слишком религиозной, но, мне кажется, самому господу богу надоест слушать, как они взывают к нему!
Однажды пожилая женщина подсела к нам и спросила меня по-русски:
Вы тоже безработная?
Я объяснила ей, что моя работа случайная, что я сижу и жду, когда меня вызовут на вскрытие.
Она сказала:
Тогда я буду приходить к вам, хотя нам и запрещено выходить из блока. Наш блок тяжело-политический, [52] но все равно я убегу, у нас в блоке ужасно. Ведь у нас блоковая Кэтти Кноль. Вы ее знаете?
Нет, я не знала Кэтти Кноль, но слыхала о ней от наших военнопленных, которые, желая подчеркнуть, что они вдоволь настрадались, неизменно восклицали:
Нас вначале охраняла сама Кэтти Кноль!
Новая знакомая сказала, что ее зовут Мари. Я, улыбнувшись, ответила, что по-французски ее надо звать мадам Мари.
Ведь вы француженка?
Да, ответила она.
Почти каждый обеденный перерыв, когда в лагере поднималась невообразимая толчея, мадам Мари прибегала к нам обменяться новостями. Она любила поговорить, и через неделю мы уже знали о ней очень многое. Она оказалась коммунисткой. Муж ее погиб в тюрьме, единственная дочь года два назад погибла в горах. Нами она очень интересовалась:
Вы не поверите, как все наши француженки интересуются Советским Союзом, как мы все жаждем узнать о нем побольше, узнать, что собою представляют советские женщины!
Она устраивала мне настоящие экзамены по литературе, музыке, политэкономии... Сияя от восторга, когда я выдерживала эти испытания, она говорила:
Как я рада, что советские женщины такие, ведь нам так много приходилось слышать о вас и плохого! Я бесконечно счастлива, что сама убедилась в том, что о Советском Союзе слишком много лгут.
Мы познакомили мадам Мари с Казимирой Казимировной, она нас с несколькими француженками. Я начала брать уроки французского языка.
Однажды мадам Мари познакомила нас с женщиной лет тридцати в роговых очках, с черными вьющимися волосами, зачесанными назад. «Похожа на профессора!» шепнула мне Ефросинья Сергеевна. И действительно мадам Кури оказалась профессором (она не была однофамилицей знаменитой Кюри, ее фамилия по-французски пишется иначе). Благодаря мадам Мари, служившей переводчицей, у нас живо завязалась беседа. Мы узнали, что Кури социолог, она прожила чуть ли не десять лет в Африке, наблюдая нравы дикарей. Во время нашего разговора две женщины в деревянных колодках, [53] пронося бачок с супом, споткнулись и часть супа выплеснулась на землю. К этой луже тотчас же подбежали три потерявших человеческий облик существа и ложками стали подгребать с земли остатки супа. Кури внимательно наблюдала за этой сценой. Я спросила:
Дикари этого не делают?
О нет! воскликнула она.
При следующей встрече мадам Кури прочла нам забавное стихотворение, сочиненное ею. В нем описаны нравы диких в Африке, и они, по наблюдениям социолога, оказались детской игрой в сравнении с нравами, созданными современными фашистами.
Заметив мои затруднения во французском языке, Кури сказала:
Знаете, я в лагере не одна, со мной моя старушка-мама. Она живет в блоке вместе со старыми женщинами, вяжет чулки и часто скучает; у вас иногда есть свободное время, приходите к ней поболтать по-французски, она будет очень рада, а у вас будет практика.
Не откладывая дела в долгий ящик, она подвела меня к окну одного из блоков и познакомила с милой седой старушкой, которая очень любезно согласилась заниматься со мной по-французски.
Раза три четыре мне удалось поговорить с матерью Кури. Она оказалась писательницей, очень умной и доброй женщиной. Однако нашим занятиям мешала обстановка. В блоке, где живет пятьсот человек, о систематических занятиях думать не приходилось.
Я предпочитала в обеденный перерыв походить по улице с Ефросиньей Сергеевной, Казимирой Казимировной и с мадам Мари.
Мари всячески «эксплуатировала» меня. Я должна была передавать записки больным, отрезать для родных локоны у умерших, сообщать диагнозы и даты смерти погибших. Круг наших знакомых расширялся все больше и больше. В лагере было немало так называемых «ноблес» («благородных»), привезенных в качестве заложников. Среди них находилась племянница де Голля, Женевьева. Я спросила о ней мадам Мари.
О, ничего особенного! ответила она. Обыкновенная буржуазная девушка. А вот с кем бы мне хотелось вас познакомить, это с Вайян-Кутюрье, женой очень популярного, любимого всеми коммуниста. Она должна [54] понравиться вам, но ее, к сожалению, очень трудно поймать, она где-то работает и редко приходит в блок.
Вайян-Кутюрье? припоминая, переспросила я.
Да, да! Был такой писатель, редактор газеты «Юманите» и член ЦК компартии Франции.
Вы говорите: был. А где он сейчас?
Он умер в тысяча девятьсот тридцать седьмом году.
В одну из суббот к Ефросинье Сергеевне подошли две военнопленные девушки и сказали:
Оставьте сегодня ваш хлеб и мармелад (так громко называлось у нас повидло из свеклы, которое нам выдавали по субботам). Завтра день рождения Лиды, и мы приглашаем вас в гости вместе с вашей приятельницей.
Мы обе легли спать голодные, но заинтересованные завтрашним приглашением. Передав с утра наши припасы хозяевам, мы решили по-праздничному умыться и причесаться. Придя в «гости», мы были приятно удивлены. Стояли бутылки с кофе. Куски хлеба, искусно намазанные мармеладом и маргарином, производили впечатление пирожных. На одном углу лежало несколько писем. Жалкая иллюзия домашнего быта: сказывалась потребность в семье и уюте, желание хоть на время забыть тюрьму.
Как хорошо провели мы этот день рождения! Новорожденная разбирала подарки и читала письма. Подруги хорошо знали ее жизнь, и поэтому она получила «письма» от мамы и от Миши (моряк, к которому Лида, якобы, питала нежные чувства). Он сообщал, что, несмотря на все трудности, ему удалось удрать от врагов, пробраться к нашим, и теперь он ждет, когда в недалеком будущем он сможет, придя в Германию, освободить свою дорогую Лидочку. Я думаю, не стоит добавлять, что все письма были произведением лидиной подруги.
С этого дня мы уже не чувствовали себя одинокими в блоке № 12.
Вскоре в нашей жизни произошла еще одна перемена. Военнопленных поместили в блок № 32 к Кэтти Кноль. На одной половине блока находились «тяжелополитические» (камера «Ночь и туман» «Nacht und Nebel»), на другой военнопленные и «кролики» (так [55] назывались заключенные, подвергшиеся варварским медицинским опытам нацистских врачей). Всего около полутора тысяч в небольшом деревянном бараке. Теперь мадам Мари жила под одной крышей с нами. «Кролики» держались обособленной кучкой; их ноги в огромных рубцах часто отекали и болели. Двух «кроликов» еще и теперь на аппель выносили на руках.
Старшей в блоке была пани Зося, адвокат из Варшавы, которая требовала от нас только видимости дисциплины и охотно вступала с нами в разговоры. Сама Кэтти Кноль большей частью сидела в маленькой служебной комнатке. Я столько слыхала о Кэтти Кноль, что теперь пользовалась любой возможностью понаблюдать за нею.
Стройная, среднего роста женщина лет сорока, с волнистыми русыми волосами. Большой лоб и умные серые глаза. Она хромала на одну ногу. В ее блоке находилась еврейка с двумя детьми: мальчиком и девочкой. Кэтти обожала маленькую Карлу, а девочка звала ее «мамой». Все это как-то не вязалось с тем, что рассказывали о ней. А рассказывали, что Кэтти заслужила себе авторитет у СС преданной службой и доносами. Сначала она работала полицейкой, и горе было тому, кто нарушал установленный порядок. А с другой стороны, рассказывали, что каким-то образом Кэтти связана с немецкими коммунистами. Все это было странно...
Интересно, как Кэтти будет теперь держаться с нами. Ведь «ротармейки» пользуются популярностью у всего лагеря, и, если Кэтти начнет сразу же брать нас в шоры, это вызовет нарекания на нее со стороны политических немок. А смотреть, как военнопленные сами устанавливают свои порядки в ее блоке, было не в Кэттином характере. Кэтти была не глупа: она дипломатично «заболела».
Сколько это доставило нам радости, а уж о политических француженках, бельгийках и голландках и говорить нечего! Политическим строго запрещалось переходить на половину военнопленных, а теперь мы только и делали, что нарушали этот порядок. Пани Зося смотрела на все сквозь пальцы. И мы вскоре уговорили ее устроить концерт.
В воскресенье, после обеда, в блок пришли представительницы [56] различных национальностей. Был выставлен караул, хотя начальство и само сюда редко заглядывало, слепо доверяя Кэтти. Конечно, концерт состоял лишь из вокальных выступлений. Пели соло и хором. Хороши были хоры чешек и полек: возможно, славянские мотивы ближе и роднее нашим сердцам. Француженки пели свою «Молодежную» и песню из концлагеря Дахау.
Очень понравился всем дуэт двух полек «Зеленый капелюшек с червоным пюрком» и немецкая песня «Die Gedanken sind frei»{13}.
Наши военнопленные исполнили «Журавли», песню с измененными словами, так отвечавшую нашим чувствам. Нам с Ефросиньей Сергеевной было грустно, что нет здесь Веры, Лиды и Тони. С их чудными голосами мы, наверное, опередили бы чешек и полек.
Однако больше одного концерта устроить нам не удалось: слава о нем разнеслась по всему лагерю, и за нашим блоком стали следить. Да и новое горе вскоре отбило охоту к концертам: неожиданно для всех пани Зося получила приказ никуда не выходить из блока. Это предвещало, что скоро приведут в исполнение смертный приговор. Через день ее увели. А после смерти Зоси пришлось «выздороветь» Кэтти Кноль. В нашем блоке появилась ауфзеерка, с утра до вечера дежурившая в нем, а Кэтти внешне была лишь исполнительницей ее приказов. Вероятнее же всего именно Кэтти была вдохновительницей обысков, строжайшей дисциплины и вымораживания нас на аппелях.
Ко времени переезда в блок № 32 относится мое знакомство с советскими военнопленными Долей и Ниной Федоровной.
Ростом, фигурой Доля напоминала ребенка, желтым, бледным лицом старую женщину; большими умными черными глазами молодую девушку. Она обладала необыкновенным обаянием и большой внутренней силой. Ее имя часто слышалось то здесь, то там... «Долинька, Доля, ты зашила мне рубашку?» «Долинька, мой носовой платок готов?» «Доля, мне можно уже надеть чулки, ты их заштопала?» [57]
Нина Федоровна, пожилой ветеринарный врач, полная, рыхлая волжанка, привлекала наши симпатии большим чувством юмора. Она могла рассказывать самые ужасные вещи таким тоном, что мы заливались смехом и чувствовали себя после этого значительно бодрее.
Ее рассказ о бабе Раббе был неподражаем. С год назад в лагере работала пожилая ауфзеерка Раббе. Ее три сына были убиты на Восточном фронте, и свою материнскую скорбь она вымещала на русских военнопленных. Она была озабочена главным образом тем, чтобы на заключенных не было надето ничего лишнего. Ежедневно на аппеле с немецкой педантичностью баба Раббе вылавливала человек десять двадцать ротармеек и заставляла их раздеваться на улице. Падал ли мокрый снег, свистел ли ветер, шел ли дождь это было не только безразлично, но даже предпочтительнее для бабы Раббе. С визгливым окриком она требовала от своих жертв быстрого выполнения приказа. А когда на ком-либо оказывалось обернутое одеяло или какая-нибудь тряпка, восторгу бабы Раббе не было конца. Она била по щекам, топтала ногами и, что было хуже всего, отнимала запретное. «Ее переживания ослабили ее память, иронизировала Нина Федоровна, и потому она чаще всех выбирала меня по моей комплекции. А мне как-то не особенно нравились эти холодные воздушные ванны».
Кроме военнопленных, в лагере, жили и другие русские. Большинство молодежь, которая была угнана из своих родных мест на работу в Германию. Проштрафившихся чем-либо в лагерях ОСТ направляли в концлагерь.
Были матери, жены, сестры и дочери партизан...
Мы с Ефросиньей Сергеевной знали одну старушку. Она никогда не роптала, не жаловалась, а нам рассказывала:
У меня семь сынов, как семь дубов! Кто в Красной Армии, кто в партизанах...
Вероятно, она так же стойко встретила свою смерть. Перед освобождением из лагеря мы ее уже больше не встречали.
Описав судьбу Зины Голубевой, я, вероятно, повторю историю многих молодых советских девушек. Ее в [58] 1942 году из-под Ленинграда отправили вместе с молодежью на фабрику в Германию. На производстве она работать отказалась, и ее послали на кухню. Здесь она, зная, что несколько человек собираются бежать, устроила так, чтобы они получили лишнюю порцию хлеба. Когда часть бежавших была поймана, фашисты дознались, откуда у них был лишний хлеб. Зину арестовали. Помыкавшись по четырем тюрьмам, она прибыла в марте 1943 года в Равенсбрюк, где сменила свое собственное платьице на полосатое с номером «15690» и буквой R. В это время ей исполнилось восемнадцать лет. Страшно было думать о смерти в эти годы, а тем более на чужой земле! В концлагере она прошла суровую школу. Немецкого языка она не знала, и лишь град пощечин заставлял ее догадываться о том, что от нее требуют. Работала она на расширении лагеря, разбирала старые стены и строила новые, возила тачки со шлаком и укатывала шлак катком... И все время оставалась той же простой русской девушкой, какой ее воспитал комсомол и школа.
В 1943 году, в годовщину смерти Ленина, она организовала траурный вечер в одном из бараков. Пригласили коммунисток, которые выступали с воспоминаниями об Ильиче. Тихонько пели «Интернационал». Воздушная тревога разогнала всех по блокам. Но этот вечер воодушевил Зину, и она написала песню, ее потом пели все русские в Равенсбрюке, а оттуда она разнеслась и по другим лагерям:
Мы живем близ столицы Берлина, Островок, окруженный водой. Там лежит небольшая равнина И концлагерь стоит за стеной. Тридцать два деревянных барака, Кухня, бункер, ревир и бетриб...
Дальше описывается жизнь в лагере, затем песня призывает не падать духом, выше держать голову и кончается словами:
Скоро братья откроют нам двери, Скоро будем на русской земле!
Нашлась доносчица. [59]
Зину забрали с утреннего аппеля. Она была уверена, что идет на смерть. В лучшем случае изобьют и посадят в штраф-блок. Полицейка привела ее к Бинц.
«Сидят они трое за столом, рассказывала Зина, два СС и Бинц. Один СС, улыбаясь, подошел ко мне и ударил по одной, по другой щеке, а потом встала Бинц и начала бить по щекам со стороны на сторону. Затем приказала трое суток бункер, «оне фрессен» это я поняла сразу, что без еды одни сутки стоять по колено в холодной воде.
Отвели меня в бункер, поставили в холодную воду ногами. Стояла я до тех пор, пока совершенно не замерзла, зуб на зуб не попадал, плакала, но слез не хватило.
Когда в бункере стало тихо, я решила выйти из воды, но, видимо, эсман упорно следил за мной в глазок двери, мне-то его видно не было. Вдруг забрякал ключ, я моментально встала опять в воду. Войдя в камеру, эсман плохо, но все же по-русски сказал: «Три день вода» и ушел, закрыв за собой дверь на ключ.
В последний день я уже не стояла, а сидела в воде, и вода от меня нагрелась, стала теплой.
На третьи сутки меня выпустили, но идти я совершенно не могла, ноги лишь чуть-чуть передвигались. Тогда меня облили водой и натравили на меня собаку, чтобы я шла быстрее. Все равно я не могла идти быстро, хотя бы собака меня искусала всю, но собака хватала только за одежду и оборвала весь низ платья.
Дошла я до барака, встретили меня подруги, дали кофе, кусочек хлеба... На другой день моя знакомая чешка Бетти Фихтлова принесла мне свою долю хлеба и супа. Она каждый день отдавала мне свою дневную порцию. Этим я смогла поддержать свое здоровье и остаться живой. Долго у меня болели ноги... Только после трех месяцев я стала нормально ходить, но когда пошла работать возить тачки, то чувствовала в ногах большую слабость».
Зинина песня вместе с уходящими транспортами расходилась по всей Германии. Ее пели почти во всех лагерях, прибавляя все новые и новые строки. Кто-то прибавил такую характерную подробность: «Тише, крикнет анвайзер сердитый, берегите же морды свои...» [60]
Кто-то ярко представил себе освобождение и после строк «скоро братья откроют нам двери, скоро будем на русской земле» добавил:
Вот откроют нам двери и браму (ворота), Снимут в полосу платье с плечей, Успокоят сердечные раны, Вытрут слезы с несчастных очей.
3
Работой ревира руководили два СС-врача. Старшая сестра и пять шесть сестер СС следили за санитарным состоянием лагеря и контролировали работу заключенных врачей и другого медперсонала. У меня в ревире стали заводиться знакомые.
Когда я приходила в канцелярию и приступала к занесению диагноза вскрытия в карточки, сидящие за столами женщины затевали со мной разговор. Сначала я, утомленная работой, путалась в длинных немецких фразах. У меня получалось нечто вроде «солдат шапки без шел улицу через». Это вызывало улыбку на лицах новых знакомых. Однажды я произнесла нечто столь нескладное, что вызвала общий смех. Сама рассмеявшись, я объяснила, что умею читать и писать по-немецки, но разговаривать мне трудно.
В следующий мой приход высокая черноглазая немка передала мне какой-то пакет, шепнув на ухо: «Советскому врачу от немецких коммунисток». Это был немецко-русский словарь. Так у меня завелась дружба с немецкими коммунистками. Они были заточены пожизненно! Годы их заточения исчислялись уже двузначной цифрой. Нацисты хотели вытравить в них все человеческое, хотели заставить забыть о социализме и народе.
За время их пребывания в концлагере Равенсбрюк изменился неузнаваемо. На их глазах по мере роста лагеря каменные стены трижды передвигались.
Ряды немецких коммунисток с каждым годом редели. Они были лишены даже печальной возможности хоронить своих товарищей. Головы многих стали совершенно седыми, но, за очень редким исключением, все они остались верны своим идеалам, остались верны компартии.
В то время когда я познакомилась с ними, надежда на освобождение Красной Армией придавала им бодрости. [61] Влияние их в концлагере было велико. В последние годы они работали не на тяжелых работах, многие в ревире, и от них я получила сведения, которые привожу ниже.
...С 1942 года в ревире было отведено специальное место, куда клали русских и евреек, если те жаловались на слабость. Для работников ревира это было страшное место. Мы знали, рассказывали немки, что значит попасть сюда, и пытались всеми средствами удалить больных и тем самым спасти их! Но часто это оказывалось невозможно: несчастные надеялись, что врач окажет им помощь. Однажды в этом закутке лежало шесть человек. Бывшая старшая сестра Магдалена Гофман по распоряжению доктора Розенталь сделала им инъекции. Когда она подошла к двум последним, первые были уже мертвы. Обе женщины отчаянно оборонялись руками и ногами, ужас застыл в открытых глазах мертвых.
Гофман проделывала все это с фанатической яростью, а глаза доктора Розенталь садистски блестели. Хотя в 1942 году перевязочного материала еще вполне хватало, было получено распоряжение перевязывать заключенных только бинтами из бумаги, невзирая на характер ран.
В это время женщины выполняли тяжелые работы вне лагеря: мостили дороги, разгружали баржи, дробили камни, таскали тележки со строительным материалом. Сапог у них не было, только у некоторых их заменяли деревянные сандалии, а большинство и вовсе ходило босиком. Одно время было очень жарко, и женщины получали страшные ожоги рук и ног колоссальные пузыри до 20 сантиметров величиной. Лишь в самых чрезвычайных случаях им давали освобождение от работы на один два дня. И вот для этих тяжелых ожогов употреблялись бумажные бинты, которые тотчас же промокали и рвались. В бинтах не успевали дойти даже до блока. Женщины с гниющими ногами не имели никакой возможности себе помочь. Употреблять в качестве бинтов головные платки, полотенца или носовые платки строжайше запрещалось. Белье не менялось. Положение было катастрофическое.
Разрешилось оно просто: в августе 1942 года около тысячи женщин отправили в Освенцим. Какая судьба ожидала их там, было ясно... [62]
Не намного лучше было положение в ревире и теперь.
В приемной, где больных принимала сестра СС или врач СС, работала Ана Хорват, привезенная сюда из Белграда, где она была студенткой медицинского института. Она хорошо знала языки, и большое количество больных обязано ей если не жизнью, то выздоровлением.
Ведь многие женщины и на своем родном языке не могли объяснить, что с ними, а тем более на немецком. Ана, исполняя обязанности переводчицы, старалась самим переводом помочь больным. Другой переводчицей была чешка Гана Гаускова.
Ану бесило, что ее годы уходят зря. И когда я ей в темном, вонючем погребе объясняла анатомию сердца или топографию внутренних органов, ее глаза блестели от радости.
Ну, этот день не прошел для меня даром. О, как я тебе благодарна!
Как много потом сделала для меня Ана!
Молодая, красивая врач Вида, землячка Аны, как-то позвала меня в первый ревир.
Поди посмотри мою сестричку, может, ты сможешь ей помочь...
На кровати лежала хорошенькая черноглазая девочка лет пятнадцати. Помочь ей оказалось невозможно: она уже умирала.
Выйдя из палаты, прислонясь головой к косяку двери, Вида иступленно шептала:
Что я теперь скажу отцу? Я не сумела сохранить свою сестричку, ведь это из-за меня она попала в концлагерь... Скажи, зачем им нужна была эта девочка?
Чем можно было ее утешить? Вся палата выздоравливающих скарлатинозных больных была заражена (нечаянно или с намерением) брюшным тифом. Все они умерли, в том числе и Видина сестра, несмотря на то, что врачи и особенно чешка Зденка прилагали все усилия, чтобы спасти несчастных.
Я часто встречала Зденку, проходя через первый ревир на вскрытия. Она всегда приветливо улыбалась и всячески старалась помочь мне. Хорошо владея немецким языком, она иногда бывала моим переводчиком на вскрытиях. [63]
Ее землячки-чешки просто обожали свою Зденку «солнце лагеря». Чешки, как и мы, военнопленные, жили своей тесной семьей. Я мало с ними сталкивалась. Но Доля, которая, кажется, знала всех и вся в лагере, рассказывала о многих чешках, в том числе и о Густе Фучиковой. Тогда я, конечно, еще ничего не знала о Юлиусе Фучике.
Операционной сестрой работала полька Иза Сицинская. Она тоже была студенткой медицинского института. По лагерным правилам, сестрам надлежало, как и всем остальным арестованным, мыть полы и выносить нечистоты. Несмотря на свою загруженность, Иза иногда успевала заглянуть ко мне в погреб и поинтересоваться моей работой. Иза очень много знала о деятельности нацистских врачей, об экспериментах, которые они производили и производят над «кроликами». Здесь я привожу то, что мне рассказала Иза:
«Весной 1942 года в лагере распространились слухи о том, что в ревире оборудуют большой операционный зал. Эта весть вызвала всеобщее недоумение. Неужели забота о здоровье заключенных зашла так далеко? Иллюзии, однако, быстро развеялись. В ревир вызвали несколько здоровых полек из политических и подвергли их операции. Оперированные были изолированы, и доступ к ним имели только сестры СС. В лагере ходили фантастические слухи, но никто не знал ничего определенного. Эсэсовцам не удалось скрыть правды. Вскоре весь лагерь знал, что профессор Гепхард с ассистентами Штумбергером и Фишером сделали экспериментальные операции на ногах здоровых женщин.
Возмущение в лагере было огромно. До сих пор никто никогда нигде не слыхал, чтобы здоровых людей без их разрешения превращали в подопытных животных. Весь лагерь с затаенным дыханием следил за работой фашистских врачей, а тем временем количество «кроликов» изо дня в день все увеличивалось и увеличивалось.
Вскоре все уже знали, что для экспериментальных операций в первую очередь брались женщины, приговоренные к смерти.
В конце ноября 1942 года я была оставлена в ревире как медсестра, и мне пришлось иметь дело с оперированными. [64] Мне дали вторую комнату в первом ревире, который тогда был полон «кроликов». Было их около тридцати. В моей палате лежало двенадцать самых тяжелых больных: десять полек, одна украинка и одна немка. После костных и мышечных операций на нижних конечностях все они температурили; раны гноились. У некоторых ноги были в гипсе.
Не многим могла я помочь им: моя работа заключалась главным образом в мытье полов, уборке кроватей, раздаче пищи и измерении температуры. У женщин почти ежедневно брали кровь и мочу для исследования. Время от времени делались рентгеновские снимки для какой цели неизвестно, их никто никогда не видел. Перевязки делал сначала ассистент профессора Гепхарда доктор Фишер, а когда ему это надоело доктор Герда Оберхаузер. Надо признаться, что хотя она мало понимала в хирургии, будучи по специальности дерматологом, делала она перевязки осторожно. Но вот, когда Оберхаузер получила отпуск и эту работу поручили доктору Розенталь, перевязочный день стал днем пыток.
Сильные девушки стискивали зубы и сжимали руки нам, беспомощно стоявшим около них, отчаянно кричали, звали мать. А Розенталь, с папиросой в зубах, пепел которой часто сыпался на открытые раны, с тупой усмешкой декламировал стихи и запихивал в раны кохеры и пианы{14}. Как сегодня, вижу истощенную Ядю Дидо, голень которой представляла скопище гноя. Лежа на столе, она судорожно сжимает руки стоящей поблизости Иолы Кжижановской и кричит: «Иола, Иола!», как бы ища у нее спасения. А Розенталь большим корнцангом исследует ее раны. Вводя его в рану, он возит корнцангом по кости: раз до стопы, раз до колена. И так трижды, четырежды. Кстати, в то время не было недостатка в наркотических средствах, но все разрезы на ногах производились без наркоза.
Помню один страшный день: с операционного стола принесли после четвертой операции молодую девушку, мою тезку Изу Рек. Каков же был наш ужас, когда мы увидели, что Иза вся посинела и не дышит. Мы уложили ее на кровать и послали в операционную просить, чтобы кто-нибудь пришел на помощь. Однако там спокойно [65] продолжали операции. Ведь они уже вынули у нее из обеих ног по пять сантиметров кости, а остальное их не интересовало. Растерянные, мы попытались помочь Изе без медикаментов, начали делать ей искусственное дыхание. Ничего не помогало. Лицо Изы из синего стало черным, пульс едва прощупывался. Лишь когда окончилась операция, доктор Оберхаузер инъекциями лобелина и камфары вернула девушку к жизни.
В начале января 1943 года в мою комнату прибыли две старые женщины немка и чешка и девятнадцатилетняя хорватка. Все три душевнобольные, но физически в хорошем состоянии. В комнате рядом поместили еще двух душевнобольных.
Старые женщины были оперированы первыми. Операции производились на голенях. Спустя три недели операции повторили. При этом чешка умерла в результате общего сепсиса. Немка вышла из ревира внешне здоровой, но уже через несколько недель вернулась обратно с жалобами на боли в отекших и красных ногах. А через два дня я увидела ее в гробу. Широко открытые глаза и след укола толстой иглы в области сердца красноречиво говорили за себя. Ее убили, как и многих других.
Молодая хорватка после операции была очень неспокойна, убегала с кровати, срывала перевязки. Через две недели ее оперировали еще раз, но после этого она ко мне уже не вернулась. Ее поместили в маленькую комнату. Мы с ужасом наблюдали, как сестры СС положили ее в кровать. Доктор Фишер по окончании операции ушел с большим пакетом под мышкой. У нас созрел план. Когда, тщательно замкнув комнату, сестры СС ушли из стационара, я стала на страже у дверей, а Марися сестра из туберкулезного блока запасным ключом открыла дверь. В это время я увидела возвращающихся сестер СС и крикнула Марисе. Та быстро заперла дверь и стала подметать пол. Через несколько секунд дверь комнатки снова замкнулась за сестрами СС. Возвращаясь, одна из них несла пустые шприцы...
В тот же вечер сестры СС уложили труп хорватки в гроб и забили его гвоздями. Нас позвали, чтобы мы отнесли ящик в машину. За нами неотступно следовали эсэсовки. Так проводили мы не один гроб. [66]
То, что потом рассказала Марися, леденило кровь: у хорватки не хватало руки до самой лопатки. У двух других заключенных отрезали ноги. И каждый раз та же самая процедура. Сестры СС, совершив свое злодеяние, забивали гвоздями в гробу тайну фашистской медицины.
Между тем экспериментальные операции продолжались. Каждый раз все больше молодых девушек, приходивших в ревир совершенно здоровыми, уходили оттуда калеками. Нарастало возмущение. А когда еще вдобавок несколько оперированных после полного излечения были взяты для приведения в исполнение смертного приговора, мера терпения переполнилась.
Летом 1943 года женщины, вызванные на новые операции, категорически отказались идти. Устроенные облавы ни к чему не привели. В блоке заперли двери и окна. Днем и ночью вокруг него стояли полицейские. Три дня никому не позволяли ни войти, ни выйти. Блок не получал еды.
Протест, однако, возымел действие, и операции на время прекратились. Осенью в ревир снова вызвали свыше десяти полек из тех, что были неоднократно оперированы. Вызванные не являлись. Тогда шестерых посадили в бункер, и там, в самых примитивных условиях, с помощью эсманов, им был дан наркоз, а затем сделаны операции. Через несколько недель ночью их принесли на носилках в ревир; они были помещены в запертой комнате. В продолжение последующих месяцев каждая из них была прооперирована несколько раз».
Подобных историй много, но кто соберет и опишет их? Может быть, та из несчастных, которая благополучно выдержит операции и счастливо уйдет от охотников на «кроликов»? Из восьмидесяти пяти полек пять умерло, семь расстреляно, остальные калеки, неспособные к работе.
Впоследствии за свои опыты профессор Гепхардт получил от Гитлера большую награду, а доктор Оберхаузер новое повышение.
Вскоре после знакомства с Изой мне самой довелось стать свидетельницей экспериментов с подопытными жертвами. Трайте вызвал меня:
Нужно вскрыть только голову, нас интересует, от чего умерла больная: от кровотечения или от инфекции. [67]
На столе лежал труп молодой, крепкой женщины. На голове у нее был типичный кожно-мышечно-костный лоскут трепанации черепа для подхода к arteria meningea media (центральной артерии мозговых оболочек). Сама артерия была перевязана шелком и при этом перерезана, а остальная поверхность мозга залита кровью, что и привело к смерти. Никаких показаний, как сообщила мне Иза, к операции не было. Просто доктор Оренди практиковался... Только загубив еще одну арестованную, он наконец научился делать трепанацию черепа и перевязывать артерию, не перерезая ее.
В другой раз я пришла на вскрытие и, проходя по коридору, увидела женщину, лежащую с парализованными ногами. Общее состояние ее было удовлетворительно. На следующий день я обнаружила ее труп на секционном столе. Нина с Лидой, заметив мое изумление, рассказали, что вчера вечером к этой больной заходила доктор Курт, а утром ее нашли мертвой.
Трайте объяснил мне, что его интересует заболевание нервной системы, приведшее к параличу, и сказал, чтобы был вскрыт спинной мозг. На вскрытие он сам не пришел, а прислал Курт, которой я объяснила, что паралич произошел из-за опухоли спинного мозга. Вызывающе взглянув мне в глаза, Курт спросила:
Ну, да ведь с этой болезнью она могла жить долго. Что ж явилось непосредственной причиной смерти?
Это вы знаете лучше меня, доктор Курт, неожиданно для самой себя ответила я.
Она опустила глаза, повернулась и быстро вышла.
Ответив так, я испугалась. Ведь людей, которые знают больше, чем нужно, фашисты уничтожают как ненужных свидетелей.
Что представляла собою Курт? Я поспешила собрать о ней сведения от тех людей, с которыми она работала. За что она, немка, попала в лагерь, никто не знал. На рукаве она носила красный треугольник за политическое преступление. Находилась в лагере около двух лет.
Доктор Курт вызывала всеобщее отвращение и страх. Высокая, крупная, с выдающимся вперед животом и толстыми, часто грязными руками, она ходила сутулясь, ставя косолапо ноги. Продолговатое лицо ее заросло волосами, сбриваемыми дважды в неделю. Мясистые губы всегда злобно и иронически улыбались. Только [68] пышный бюст свидетельствовал о ее принадлежности к женскому полу. Остальным она напоминала кровожадного эсмана. В хорошем настроении она походила на грязного сатира, а когда была зла, коротко остриженные волосы космами падали на лицо, и без того злые и маленькие глаза еще больше суживались, верхняя губа приподнималась, показывая желтые острые зубы, толстые руки ее сжимались, как когти ястреба, и толкали очередную жертву, которая едва удерживалась на слабых, дрожащих ногах. Звук пощечин (а она их щедро раздавала всем, без различия возраста и национальности) возбуждал ее настолько, что она буквально оставалась без сил.
Летом она ходила в белом коротком халате; зимой в сером пальто с двумя крестами сзади. Временами она неожиданно начинала кому-нибудь симпатизировать и вежливо обращалась с ним.
Курт никого не боялась: разговаривала ли с арестованными или с эсэсовцами, она выкладывала прямо в глаза все, что думала. Была очень умна, даже остроумна. Невероятно ленивая, она очень любила есть и спать. И на голову того, кто мешал ей в этом, сыпался поток ругани и криков, которые стихали лишь после того, как она снова погружалась в сон. Те, кому приходилось иногда будить ее ночью к тяжелобольным, делали это с величайшим страхом.
Когда больной следовало предписать особенно трудное назначение переливание собственной крови, разрез или внутривенное вливание, Курт старалась этого не делать сама и не позволяла никому другому, уверяя: если пациентка должна выздороветь, она и без этого назначения выздоровеет, а если умрет, то и лекарства на нее не стоит тратить.
Хирургические назначения делала жестоко. Сестры в ее присутствии не смели соблюдать элементарные правила хирургической дисциплины, даже пользоваться пинцетом, подавая салфетки и обмывая раны. Госпожа доктop, хватала все сама, выгребая своими грязными ручищами из стерильного материала то, что ей было нужно. Каждый перевязочный день для больных становился днем страха и слез. Больные делали все, чтобы не встретиться с «фрау доктор». Вечерами, когда в спальне слышались крики или смех, Курт вставала с кровати, надевала [69] поверх рубашки халат и собственноручно била, била, била больных, чтобы затем заснуть крепким сном в сознании исполненного ею долга.
Чего я могла ожидать от нее? Превращения моей и так уже собачьей жизни в окончательно невыносимую?
Но неожиданно мой авторитет врача настолько повысился в глазах немецких врачей, что мне даже дали дополнительный кусочек мыла для мытья рук. Видимо, Курт охарактеризовала меня как хорошего специалиста. Не знала доктор Курт того, что я иногда совершенно не в состоянии была соображать! Что я забыла не только многие, но даже самые необходимые термины своей профессии. Что даже свой домашний ленинградский адрес я повторяла, ложась спать, не будучи уверена в том, что и его не забуду.
Зато старшая сестра ненавидела меня всеми силами души. Ненавидела так, как только может ненавидеть фашистка советскую женщину. Когда я проходила мимо нее в погреб, она щурила глаза и спрашивала:
Кто это? А, это вы? Вон!
И я должна была идти другой дорогой, где ход был строжайше запрещен и где меня могли избить, как собаку. За все время моей работы в ревире я ни разу не получила белого халата, как другие врачи.
Я уже говорила о том, что с нами в Равенсбрюк прибыла беременная Лиза. Летом она родила девочку. Когда она пришла из ревира в 32-й блок, похорошевшая после родов, смущенная своим новым положением матери, все дружески ее поздравляли, обещали ей помогать и считать маленькую новорожденную общей дочкой. Девочка находилась в ревире, и Лиза приходила ее кормить.
Сообща стали выбирать девочке имя и единодушно остановились на Виктории (Победе, которую мы все так ждали). Наша маленькая Виктория стала приобретать приданое. Военнопленные тащили из мастерских всевозможные тряпки. Ефросинья Сергеевна и Доля делали из них очаровательные детские вещи. Мадам Мари сообщила всем француженкам, работавшим на разгрузке вагонов с разными вещами из ограбленной Варшавы, о маленькой русской, и наша Виктория получила шерстяные шарфы и чулки, из которых затем мы вязали ей кофточки и одеяльца. [70]
В жаркий июньский день весь лагерь был взволнован прибытием большого транспорта из Освенцима. Три тысячи венгерских евреек, полек и немок сразу же провели на заднюю аллею и, как всегда, окружили нарядом эсманов и полицаев. Через длинные переулки видна была масса женщин со стрижеными головами, в серых платьях, без чулок. Они и ночевать остались на той же аллее.
На следующий день я смогла увидеть вновь прибывших близко. Казалось, все они были на одно лицо: черные глаза, коротко остриженные головы, запыленные лица, распухшие, потрескавшиеся от жары губы. Они умоляюще просили: «Trinken!»{15}.
Охранявший их эсман пустил в ход бамбуковую палку. Женщины испуганно шарахались в сторону, не понимая, чего от них хотят.
Наряд полицеек и ауфзеерок не позволял любопытным подойти поближе. Всем же хотелось поглядеть на новоприбывших.
На следующий день повторилась та же история, с той только разницей, что эсман сам уже был утомлен, а бамбуковая палка наполовину размочалена. Так продолжалось три дня, пока, наконец, женщин начали пропускать через баню.
В лагере было место, приготовленное для нового блока, но в силу каких-то причин оно оставалось незастроенным. Неожиданно там стали натягивать палатку. Возникла, как всегда, масса кривотолков.
Вдруг в начале июля, после открытия второго фронта (такого запоздалого!), около палатки выстроили транспорт заключенных в тысячу с лишним человек, прибывших из концлагерей, расположенных в Голландии.
Красивые, рослые, все в одинаковых синих комбинезонах с красными полосами на спине и на штанах, в темно-синих, в крупный белый горошек платочках, кокетливо повязанных, по сравнению с другими заключенными, голландки выглядели очень хорошо.
Однако через день другой и этот транспорт слился с общим лагерным фоном. Только синие комбинезоны, [71] которые через два три месяца появились на малярах, напоминали о голландках.
Когда уже началось великое наступление Красной Армии на востоке, жизнь лагеря что ни день разнообразилась прибытием самых различных транспортов. Особенно запомнилось всем прибытие варшавян. В мехах, в дорогих пальто, с большими узлами и чемоданами, они ожидали помещения, которое им обещали гитлеровцы, эвакуируя их из охваченной восстанием Варшавы.
Нас вновь прибывшие оглядывали свысока. Добровольно покинув свой город и став под защиту фашистов, они считали, что ничего общего не имеют с заключенными... Когда мы говорили, что у них отберут все, они ни за что не хотели верить:
Нет, это невозможно. Мы же не заключенные.
Со злорадством смотрели жители лагеря, как эти дамы расставались со своим золотом и «убранием», переодеваясь в старые платья с крестами.
Подумать только: у варшавян было отобрано 50 килограммов золота.
Следующие транспорты из Варшавы не походили на первый. С ними прибывали люди, насильно забранные фашистами, разлученные с родными, многие с детьми. Баня не успевала пропускать прибывших.
Здесь были представлены самые различные слои общества. Крестьянки, торговки, помещицы, работницы и даже монахини, на которых сбегались смотреть со всех сторон. Большие золотые кресты сверкали у них на груди, и они все время набожно перебирали четки. В длинных черных широких платьях с большими белыми нагрудниками и в черных с белым косынках они, казалось нам, сошли со сцены театра.
Вскоре весь лагерь узнал, как раздевали монашек. Они ложились крестом на пол бани (символизируя распятие), не желая расставаться со своими платьями и крестами. Эсманы пинком сапога поднимали их с пола и срывали с них кресты. Через несколько дней монахинь трудно было отличить от всей остальной лагерной массы. Только на аппеле иной раз заметишь женщину, закатившую глаза к небу, губы которой непрерывно шепчут молитвы, и узнаешь в ней бывшую «святую сестру». [72]
4
В сентябре в моей жизни снова произошла перемена. Мне велели работать во вновь открывшемся ревирном блоке № 8 и, кроме того, производить, как всегда, вскрытия. Нагрузка была полная, даже слишком. Хуже всего было то, что мне приходилось расстаться с дорогой моей Ефросиньей Сергеевной и Долей. Правда, раза два в неделю я урывала по часу, чтобы повидаться с ними.
Блоковая пухленькая, белокурая миловидная немка Герда поначалу встретила меня очень любезно. Сразу же рассказала, что сидит в концлагере за связь с русским военнопленным.
Я его люблю, сентиментально закатив глаза, уверяла она, хотя я чистокровная арийка и не должна была это делать. Я к вам буду хорошо относиться, если вы будете хорошо работать.
Что значит «хорошо» работать, я поняла через несколько дней, когда, подойдя к шкафу с медикаментами, набрала шприц камфары.
Узнав, что это предназначено для одной пожилой женщины, Герда заявила:
Я вам запрещаю делать ей камфару. Женщинам старше пятидесяти лет нельзя давать медикаменты. И вообще вы должны спрашивать у меня разрешение на инъекции.
Буря негодования кипела у меня в душе, но лбом стенки не прошибешь, и с тех пор я старалась делать инъекции в отсутствие Герды.
Приходя с аппеля на работу, продрогшая до костей, я бросала благодарный взгляд на Марту (Марта Паука бельевщица-коммунистка тайно помогала мне и другим заключенным) за то, что она поставила мою кружку с кофе на печку. Теперь в течение получаса я могла сидеть, пока мыли полы, так как хождение во время этой процедуры было строго запрещено. Я не помню, как и когда во время одной из таких процедур ко мне подсела наш писарь, высокая голубоглазая француженка Мари-Клод, так же как и я основательно продрогшая на аппеле. Я предложила ей половину своего горячего кофе и хлеба, и мы разговорились. Она знала несколько русских слов, я знала немного по-французски. Говорить [73] по-немецки мы не хотели, чтобы нас не могла подслушать Герда.
С тех пор мы с ней каждое утро пили кофе, обмениваясь несколькими фразами и хорошо понимая друг друга. Русских в блоке было только трое, все военнопленные: врач Людмила Петровна, зубной врач Анечка Федченко, работавшая сестрой, и я. Все мы жили очень дружно, объединенные общей ненавистью к Герде. Но мне почему-то интереснее всего было разговаривать с Мари-Клод. Недели через три она мне заявила, что не будет меня учить по-французски, пусть это делает Николь. А она, Мари-Клод, хочет быстрее научиться говорить и писать по-русски.
Большинство персонала в ревире были польки и француженки.
Польки держались очень осторожно, а из француженок медсестра Николь сразу прильнула к нам, русским. Она была такая молоденькая, хорошенькая, с крупными черными локонами и нежным румянцем на щеках. Немного выдающиеся верхние острые зубы и живые черные глаза придавали ей сходство с мышкой, отчего ее называли Мышонком.
Целый день можно было видеть, как она летала с кувшинами или тазами в руках, мыла больных, заботливо перестилала кровати, измеряла температуру. При малейшей несправедливости она вся загоралась, ругалась с немками, переплетая немецкие и французские слова и, захлебываясь от волнения, кончала тем, что, хлопнув дверью, убегала со слезами на глазах.
Трудно было представить Мышонка в качестве революционного борца. А она как раз и была им. Николь была ее подпольная кличка, а звали ее Люсьеной. Она была дочерью казненного рабочего-коммуниста и в свои двадцать лет имела за плечами подполье, тюрьмы, трехлетнее [74] пребывание в лагерях в Освенциме, а теперь в Равенсбрюке.
Коммунистка, она обожала Советский Союз. К нам, русским военнопленным, относилась с восхищением. С детской радостью повторяла русские слова и, мило улыбаясь, по десять пятнадцать раз в день спрашивала:
Людмила Пьетровна, как поживаешь?
И, недоумевая, говорила:
Надоела? Что такое «надоела»?
Этого большого ребенка любили все, кто ее знал: русские, голландки, польки, чешки, немки, не говоря уже о француженках.
Ее-то мне и сосватала Мари-Клод для разговоров по-французски. И скоро между мной и Николь возникла крепкая дружба.
Людмила Петровна немножко ревновала меня к Николь и Мари-Клод и частенько поругивала:
Опять вы со своей Клодихой забыли все на свете!
Под наружной суровостью она скрывала свою жажду привязанности, желание разделить с кем-либо одиночество. Мы спали с ней вместе и перед сном поверяли друг другу все свои дневные переживания.
Особенно донимала нас немецкая проститутка Ирмгард, исполнявшая обязанности поломойки. Мытье полов было священнодействием, так как сестры СС ревниво следили за чистотой. К больным она относилась хуже, чем к животным. Когда Ирмгард была уверена, что ее может услышать сестра СС, она орала:
Эти русские врачи боятся свежего воздуха, они не знают, что такое гигиена, они не велят открывать окна!..
Все это для того, чтобы получить официальное распоряжение устроить в палате двухчасовой сквозняк для вымораживания больных.
Ведь иногда открыть окно около слабой больной значило совершить убийство, и мы должны были смотреть, как на наших глазах убивали человека, и сжимать руки, чтобы не дать этой идиотке в морду. Мы знали, что наше вмешательство никого не спасет, а только загубит. Молодая бельгийская коммунистка Люлю, не выдержав избиения одной женщины, бросилась в драку с [75] полицейкой. В результате, остриженная и избитая, Люлю сидела в штрафном блоке.
Мы остро возненавидели Герду, увидев, как она своими беленькими пухленькими ручками хлестала по щекам пожилую больную женщину, упавшую от слабости в пальто на койку. Что читала Герда в моих глазах, я не знаю, но она старалась делать мою жизнь невыносимой. Видя, что я абсолютно равнодушна к материальным лишениям, что голод и холод переношу, не жалуясь и не подличая, она стала ущемлять моих больных. Она не давала им хлеба, супа и маргарина. Она нахально забирала их порции себе, уверяя, что я, русский врач, не умею лечить поносы. Она-де, немецкая сестра, лучше знает, что голод одно из могучих средств лечения, и больные должны быть ей благодарны за то, что она не дает им есть. Я попыталась объяснить ей, что такое алиментарная дистрофия, но это было бесполезно.
Сестра СС по ее жалобе вызывала меня в комнату и орала, уверяя, что у меня слишком толстый череп, чтобы осмеливаться критиковать немецкую медицину; если надо мной поставили Герду, то я должна ей во всем подчиняться и слушаться, а не устраивать сцены, будто я артистка.
Я швырнула все температурные листки на стол и заявила, что не могу работать врачом, когда у больных крадут пищу.
Я готовилась к штрафному блоку. Герда ходила мимо меня, высоко задрав нос. Вечером я разделась, легла и закрылась с головой одеялом. Кто-то стал гладить меня по плечу. Я высунула нос. Это была Янка врач, полька. Она тихонько утешала меня по-польски: по слухам, немцы стали заигрывать с русскими военнопленными, обстановка изменилась, и они проектируют на все более или менее ответственные места поставить русских, если те согласятся. Я не верила ничему, но мне была приятна доброта Янки.
Издевательства Герды надо мной и впрямь прекратились неожиданно для всех. Старшая сестра, внезапно зайдя в блок, увидела, как Герда торговала хлебом. Избив ее, она сняла ее с блоковых. Не думайте, однако, что мы вздохнули свободно. Вскоре Герду назначили личным секретарем обершвестер, и, конечно, где только можно было, она гадила нам. [76]
Почти одновременно со мной в 8-й блок прибыла доктор Сиенс. Отмечу кстати, что немецких врачей, хотя и заключенных, называли по фамилии: доктор Сиенс, доктор Курт... Врачи всех других национальностей могли отличаться друг от друга только именем и номером Янка, Вида, Млада, Зденка...
Но вернемся к Сиенс. Почему она попала в концлагерь, этого никто не мог понять: по поведению и взглядам она была настоящей фашисткой. С какой ненавистью и презрением она относилась к нам! Как нахально, буквально из-под носа, забирала прокипяченные шприцы и перевязочный материал! А как она кричала, как кричала!
Эти русские... эти польки... Они совершенно забывают, что принадлежат к низшей расе, и ставят себя на одну доску со мной, арийкой!..
Никогда не было известно, какой стих нападет на эту психопатку. Ленхен, одна из сестер восьмого блока, за плечами которой уже была борьба с фашистами в Испании, в Интербригаде, тихонько говорила, что Сиенс сидит в лагере потому, что она дегенератка и болела шизофренией. Мы не могли точно установить, душевнобольной или здоровой была эта представительница «арийской расы», но всеми силами души мечтали от нее избавиться. Я не ошибусь, если скажу, что очень религиозная Янка молила об этом бога.
Чтобы охарактеризовать Сиенс как врача, достаточно сказать, что она, ведая скарлатинозным отделением, не смущаясь, укладывала всех других инфекционных больных с дифтерией, ветрянкой, свинкой или корью не только в одну комнату со скарлатинозными, но иногда даже в одну кровать. На мое замечание, что таким образом больные заражаются друг от друга, она ответила:
О, они с удовольствием проболеют шесть недель, ведь они не будут стоять аппель и работать! Они должны быть мне благодарны.
Если в лагере для военнопленных висит объявление «За распространение ложных слухов и агитацию в духе коммунистических идей смертная казнь», то здесь малейшее мое замечание, перевранное таким человеком, как Сиенс, могло служить поводом к отправке в штрафной [77] блок или бункер. Одно счастье: Сиенс ни звука не знала по-русски.
Улучив спокойную минутку, Сиенс дружески подсела ко мне. Задав несколько незначительных вопросов, она неожиданно пытливо спросила:
Вы коммунистка?
Ах, вот что ее интересует!..
К сожалению, нет.
Лицо Сиенс недовольно вытянулось.
Но ведь мы, русские, почти все большевички, за что и сидим в концлагере, утешила я ее.

* * *

Два раза в неделю в ревирных блоках происходила выписка больных. В эти дни с первой сиреной начинался крик и шум. К восьми часам все уже было готово: трупы вывезены, полы вымыты. Стол покрыт чистой простыней, и табуретки стоят, приготовленные для врача и сестры СС. Та уже несколько раз прибегала, кричала, торопила. Блок ожидал визита врача.
Наконец появляется он. Руки в карманах, дверь отворяет ногой, чтобы не запачкать рук. Небрежный кивок головой в сторону врачей и вопросительное «Ну?» Врачи представляют тех выздоровевших, которые, по их мнению, могут быть выписаны. Идет торговля об освобождении от работы еще на два три дня. Это зависит от настроения и от каких-то «высших» соображений.
Следующим номером программы является перевод больных в другие блоки: инфекционный, туберкулезный, терапевтический, хирургический, врач СС дает или не дает на это свое разрешение. Затем он спрашивает папки с остальными историями болезней. И вот тут-то и начинается мамаево побоище контроль. Вызываются преимущественно пожилые женщины без подозрения на тиф или дизентерию. Они больны, но это не играет никакой роли. Они работают, но вязание чулок не считается тяжелой работой, эту работу может выполнять и умирающий.
Выписать, выписать, выписать! Он ставит на листах отметки и передает немецкой сестре.
Вереницей проходят больные, глядя испуганными глазами: «Как, опять стоять на аппеле? Но я не могу, я так слаба, я на самом деле больна. Посмотрите, мои ноги совсем опухли!» [78]
Где вы работаете?
Я еще нигде не работаю, я только недавно приехала.
Выписать!
Мольбы, жалобы и слезы вызывают скучающее выражение лица и небрежный жест рукой «увести».
Доктор, эта больная настолько слаба, что не может встать с кровати.
Недоверчивый взгляд в сторону врача и приказание принести ее на руках. Сестры тащат умирающую. Врач удостоверяется, что его не обманывают. Иногда больная не выдерживает этого осмотра и тут же умирает. Ну что ж, это как раз то, что нужно!
А это что за больная?
Это французский врач де Ларошфуко, у нее приступ холецистита.
Врач? Ну, пусть остается. Почему же я ее не знаю?
СС-сестра предательски-угодливо объясняет:
Это тот врач, которая заявила, что не хочет учиться немецкому языку, мол, пусть лучше немцы учат французский, им это будет полезнее.
А, это та самая? Выписать!
И мадам де Ларошфуко выписывают с высокой температурой.
Следующая больная.
Знаете, доктор Оренди, муж этой старушки родной племянник знаменитого Вирхова.
А, интересно, пусть полежит до субботы.
Она лежит еще три дня и затем ее, так же как и других, безжалостно выкидывают на улицу.
Старая Брейтфус надолго остается у всех в памяти. Хотя по возрасту ей было всего сорок пять сорок шесть лет, горе, лишения и тяжелая жизнь рано ее состарили. В одной рубашке, с растрепанными седыми волосами, по-детски сложенными, как для молитвы, руками, она, склонив голову набок, глядела своими голубыми глазами на врача и только повторяла:
Bitte, bitte, Herr Doktor!{16}. Я так слаба, так несчастна!
Два раза она уже была выписана в блок и теперь [79] снова попала в ревир. Третий раз стояла она и третий раз повторяла те же фразы. Она была жалка и убога, жалка до смешного.
Сестра СС Марта не выдерживает и заливается хохотом.
Эта Брейтфус стала настоящей шмукштук. Определенно. Ха-ха-ха!
Вы еще не знаете, что такое шмукштук? Это женщина, обычно очень истощенная, грязная, оборванная, начинающая терять человеческий облик. Это еще не душевнобольная, но уже и не здоровая. Растерянный взгляд, необычная реакция на окружающее, животное отношение к еде...
В четвертый раз Брейтфус уже не пришлось стоять перед врачом: смерть избавила ее от этого.
Евреек, даже с высокой температурой, даже серьезно больных, выписывали тут же, как только Оренди замечал у них желтый треугольник.
...А стопка отложенных температурных листков с красной стрелкой растет и растет. Лицо обершвестер Марты сияет. Презрительно смотрит она на врачей доверься, мол, вам, так у вас все будут лежать в ревире, а работать и умирать будет некому.
Наконец визит врача закончен. После его ухода у всех закипает работа. Писарь пишет, сестры достают одежду, врачи с грустью смотрят на тоненькую кучку листочков оставшихся больных. Только присмотрелся к человеку, только стал привыкать, и вот уже через два три дня он уходит. В зал стыдно и показаться печальные глаза отовсюду словно спрашивают: «Доктор, неужели опять на аппель?»
Чувство злобного бессилия способно было свести с ума.
Эта напряженная обстановка терзала всех. Постоянно быть настороже, окруженной шпионами и доносчиками, и в то же время выполнять труд, требующий умственного напряжения. Это заставляло нас быть еще теснее и сплоченнее, уметь читать по лицам и глазам все, что нам было нужно. Каждое слово, случайно оброненное немецким врачом или эсманом в присутствии полосатого платья, становилось известно многим.
Были люди, которые выполняли невинную, с точки зрения фашистов, работу (например, кроили платья или [80] копировали чертежи), но уши их прислушивались к голосу репродуктора, а вечером они уже передавали другим последние известия.
Что нас поддерживало, что вселяло надежду в наши души это известия о продвижении Красной Армии.
Как мы ждали этих известий, как жадно прочитывали каждый клочок газеты, попадавший нам на глаза! Как старались встретиться с людьми, которые по характеру своей работы могли слушать радио!..
Без этого чувства нельзя было бы жить. Я никогда не подозревала, что люди, ни разу не бывавшие в Советском Союзе, могут с такой нежностью, с такой надеждой произносить: «Совьет Унион».

* * *

С Долей и Ефросиньей Сергеевной я встречалась частенько в 30-м блоке. Изредка приходилось разговаривать с мадам Мари Теперь в их блоке была такая теснота, такая толчея и шум, что при разговоре приходилось кричать, а на улицу ввиду отвратительной осенней погоды выходить лишний раз не хотелось.
Ефросинья Сергеевна все больше и больше дичала. Она стала походить на затравленного зверя; ее большие черные глаза блистали дикой ненавистью. Я тихонько шепчу ей на ухо: «Жив, жив курилка, жив, не умер!» ничто не помогает, лишь после получасовой беседы она оттаивала и снова превращалась в остроумную, ласковую Апрошу. Доля сообщила мне, что Кэтти Кноль вдруг прониклась симпатией к молодой голландке Робби, прибывшей в новой партии коммунисток бельгиек, француженок, голландок. Маленькая Карла оказалась теперь в загоне.
С Долей нас, кроме политических интересов, связывали заботы о Любе Конниковой. Военнопленные по-прежнему собирали для нее передачи, но Люба нуждалась еще и в другом в теплом слове, дружеской поддержке. С тех пор, как часть военнопленных перевели в бараки около мастерских и с ними ушла Евгения Лазаревна, тот дружный коллектив, который существовал в 12-м блоке, несколько изменился, и Доля взяла на себя заботы о штрафном блоке.
Молодая студентка Львовского университета Казя Павловска, как и Люба, отказавшаяся работать на военной [81] фабрике и также получившая «25», разделяла Любины мытарства. Доля дрожавшим от злобы голосом сообщала, что в штрафном блоке опять был обыск и у наших заключенных отобрали теплые носки и варежки. Снова забота: раздобыть шерсть, связать необходимые вещи, припасти хлеб и передать в штрафной блок... Последнее было самым трудным и лежало на обязанности Доли. Своими письмами она не давала девушкам падать духом и помогла сдружиться, что поддерживало их морально.
Здесь же, в 32-м блоке, я встречалась с Евгенией Лазаревной так же, как и я, она приходила в гости. Смеясь, рассказывала она, как иностранцы связывали наступление Красной Армии с нашим гербом:
«Теперь мы знаем, почему у вас на гербе серп и молот. Красная Армия окружает фашистов серпом, а затем бьет их молотом».
5
В один из ненастных октябрьских дней по 32-му блоку распространился слух, что среди новоприбывших находится жена Тельмана.
Кто сказал? Верно ли это?
Сказала Галка из бани, а ей сказали политические немки, они Тельман знают в лицо.
Всех интересовал вопрос: куда ее поместят, в какой блок, в какой карантин? Военнопленные суетились, бегали к бане, готовили скромные подарки, с клумб у канцелярии, с риском попасть в штрафной блок, срывали последние осенние астры.
Стемнело. Моросил мелкий дождь, шумел ветер... В столовую вошла Кэтти Кноль, ведя перед собой небольшую [82] женщину лет пятидесяти со светлыми рыжеватыми волосами с проседью. Она рассеянно оглядывалась кругом, видимо, оглушенная шумом. Кто-то крикнул:
Внимание!
Шум смолк, и взгляды обратились к дверям. Кэтти что-то сказала штубовой. Военнопленные захлебнулись от радости.
К нам, к нам!
Сразу же Тельман окружили, посадили за стол, торжественно вручили букет цветов, поставили перед ней все свое богатство хлеб, намазанный маргарином и мармеладом, кофе... Спели бы «Свобода Тельману», если бы не боялись подвести Розу Тельман.
Кто не мог сказать ей что-либо по-немецки, старался выразить всем своим обликом радость, которую он испытывал, видя ее в своем блоке, и свое сочувствие к судьбе Тельмана.
Когда появилась ауфзеерка, перед ней предстала такая картина: на табуретке, у стола, сидит Роза Тельман, а вокруг нее расположились военнопленные девушки. Кто стоит на коленях и держит в своих руках руку новоприбывшей, кто на корточках, полураскрыв рот, старается понять немецкую речь, кто сидит на табуретке, кто стоит... Внимание всех направлено на героиню дня; никто не замечает, что ауфзеерка здесь, и никто не кричит «Achtung!», так все увлечены.
В спальне кипит работа: для Розы Тельман готовят постель. Конечно, освобождается самая лучшая койка, тащат одеяло, подушки... Откуда-то появляется чистая простыня и ночная рубашка, явно украденные из кладовых.
Молча оглядев все это, ауфзеерка отправилась к Бинц для доклада. [83]
На следующий день результаты ее доноса уже налицо. Тельман уводят от военнопленных и переводят в группу тяжелополитических. Ей запрещено приходить на нашу сторону, а всем остальным, и нам в том числе, запрещено с ней разговаривать и подходить к ней на улице. Маленькая женщина держала себя храбро. Она стойко переносила аппель, холод, суп из брюквы и вечную толчею в блоке. Но скоро и ее лицо изменилось: появилось выражение тревоги и скрытой боли. Ей сообщили, что ее дочь Ирма находится здесь, в Равенсбрюке, в штрафном блоке. Всего шагов пятьсот, но как бесконечно далеко! Даже на аппеле она не сможет увидеть свою дочь.
Но свидание дочери с матерью все же состоялось. Об этом пишет сама Ирма Вестер-Тельман в своих воспоминаниях об отце.
Женщина с красной повязкой на рукаве (по-видимому, Тури или Кэтти Кноль) вывела Ирму из рядов прибывшего транспорта заключенных и, отойдя на несколько шагов, предупредила о грозящей ей опасности. В удостоверении Ирмы написано: «Возвращение нежелательно».
Поздно вечером эта же «подруга из лагерной полиции», как назвала ее Ирма, привела ее в камеру «Ночь и туман» (32-й блок) и предоставила ей возможность провести ночь с матерью. Короткой показалась им эта ночь. Она быстро пролетела в разговорах об Эрнсте Тельмане. Весть о его гибели уже дошла до жены и дочери, но Роза Тельман ни за что не хотела этому верить.
В пять часов утра Ирму вывели обратно: она должна была незаметно исчезнуть из Равенсбрюка.
Глаза Розы Тельман затуманились, когда она узнала, что дочь отправлена совершенно больная. Но надежда, что всем ее мытарствам скоро будет конец, что Красная Армия освободит их обеих, не давала ее плечам опускаться, и выражение тоски скоро исчезло из ее глаз.

* * *

Воскресенье. Целую неделю все ждут этого дня: одни чтобы выспаться, другие чтобы встретиться с друзьями и поговорить, третьи чтобы привести в порядок свой жалкий гардероб, четвертые для того, чтобы помыться или узнать кое-какие лагерные новости. [84]
Но уже в субботу начинают просачиваться слухи о генеральном аппеле. Никто еще ничего не знает определенного, но в душе растет беспокойство и тревога. Если генеральный аппель, то для чего?
Воскресный день испорчен полностью. После обеда, уже в час дня, начинают выгонять людей из блоков. В половине второго все улицы заполнены народом. Встречи с знакомыми, обмен взглядами. Тревога в глазах: не знаете, в чем дело? В ответ пожатие плеч.
В два часа все выстроены по своим местам, по десяткам. Даже дети и матери с грудными детьми. Медицинских работников проверяют вместе с больными в ревирных блоках. Несмотря на присутствие тридцати сорока тысяч, на улице тишина, ходят полицейки и ауфзеерки. Состояние напряженное; но вот крики «Achtung!» и начинается подсчет. После ухода ауфзеерок атмосфера несколько разряжается. Ряды расстраиваются. Лишь блоковые и штубовые настороже, чтобы вовремя заметить приближение начальства. Так проходят два три часа. Все с тоской наблюдают, как солнце начинает опускаться и падают вечерние тени. Прощай, мечты об отдыхе! У всех болят ноги и поясница. Облокачиваются спинами друг на друга, присаживаются на корточки. Но это разрешают себе делать только те, кто стоит в середине. Когда же кончится это проклятие?
Я глядела на ноги женщин, на отекшие, с разветвленными, расширенными венами ноги, а затем переводила взгляд на лица. Почти у всех обладательниц таких ног молодые, красивые лица. Ноги, казалось, были от другого туловища! Как врач, я понимала, что такие ноги результат проклятых аппелей, на которых люди простаивали годами.
С лаской и болью все глядят на детей. Вот три сестрички. Старшие, двойняшки года по три четыре, и младшая двух лет. Все с черными кудрявыми волосами и круглыми, как вишни, глазенками. Малышка сосет еще свой указательный пальчик. Дети тоже устали. Они садятся, как птички, рядком на камушки. Девочка лет десяти берет маленькую на руки и укачивает ее. Мальчик лет пяти расстилает на соседние камушки полы своей пелеринки и предлагает двойняшкам сесть. По-детски грациозно и неуклюже девчушки присаживаются, и так сидят они все трое под одной пелеринкой. [85] От усталости кудрявые головки девочек склоняются на плечи мальчика, он обнимает двумя ручонками своих дам, а сам сидит, гордо подняв белокурую головку. Остальные ребятки тоже грустно садятся, свесив головы от усталости и скуки.
Время близится к шести, вдруг по рядам зашелестело, как ветер:
Бинц, Бинц!
Глаза штубовых и блоковых испуганно округлились. С какой стороны опасность? Ряды быстро строятся, все подтягиваются. Слышны звуки пощечин, обрывки фраз: «Ab, los, weg!»{17}.
Наконец появляется Бинц, конечно, с той стороны, откуда ее меньше всего ожидали. Маленькая белокурая женщина с кудрявыми волосами и голубыми глазами гроза всего лагеря. Утиная, раскачивающаяся походка; быстрым, испытующим взглядом она скользит по рядам: все ли в порядке? Сразу же замечает сидящих детей:
Что это такое? Старшая по блоку!
Блоковая тридцать первого блока любит своих ребяток и берет всю вину на себя.
Это я разрешила им сесть, они очень устали.
Пожилая интеллигентная женщина оперная артистка по профессии награждается градом пощечин. С пылающими от ударов и обиды щеками она расставляет испуганных детей по рядам:
Стойте, детки, смирно, теперь, наверное, недолго осталось.
Но разбуженная двухлетняя девочка ни за что не хочет понять, почему нужно так долго и скучно стоять. Она сходит со своего места и прислоняется спиной к старшей сестричке. Глаза всех остальных детей испуганно направлены на нее.
Встань хорошенько, бэби, а то тете опять попадет за тебя.
Но малютка не понимает, она уже совсем проснулась и теперь хочет играть. Так весело, когда тебя ставят на место, пятиться спиной до тех пор, пока не наткнешься на следующий ряд, на свою старшую сестричку, и тогда можно звонко рассмеяться, откинув кудрявую головку. По лицу матери текут слезы: за что ее ребенок лишен [86] радостей детства? Слезы и в глазах многих женщин. Где-то их дети?..
Бинц шагает дальше.
А солнце опускается все ниже и ниже. Вот его уже не видно из-за черных крыш блоков.
Проклятие! Когда же наконец они перестанут издеваться над нами? Ведь завтра с утра опять стоять. Все так устали, что ни говорить, ни смотреть на других не хочется. Полицейки, с Тури во главе, тоже устали и не обращают уже внимания, кто как стоит. Ауфзеерки почти все ушли.
Отпустили кессель-колонну, отпустили матерей с детьми....
Стемнело... Проходит еще полчаса, час, и наконец раздается пронзительный вой сирены. Утомленные до изнеможения, все возвращаются в блоки, а на следующее утро узнают, что генеральный аппель был созван потому, что в лагере на одного человека оказалось больше.
Выяснилось, что это новорожденный, который еще не был внесен в списки, но уже подсчитан.
...У нас событие. Из какого-то лагеря, чуть ли не из Освенцима, прислали двенадцать русских детей в возрасте от пяти до одиннадцати лет. Нацисты и сами не знали, что с ними делать: дети были сиротами. Военнопленные упросили, чтобы детей отдали им. У ребят появились мамы. Интересно было наблюдать за игрой этих маленьких заключенных. Игры их, как и у всех детей, отражали жизнь. Леня изображает эсмана. Остальные ребята гуськом подходят к нему, он кричит: «Шнель! Штеен!»
Ребята останавливаются, поднимают руки кверху, а Леня начинает их обыскивать. Обыскав, он командует: «А-аб!» Лица обыскиваемых печальны. Лицо Лени строго. Эти дети разучились смеяться.
Кто-то, наблюдая игру, заметил:
А что же ты не бьешь, Леня?
Что я, фашист, что ли? сердито ответил Леня.
Жизнь в концлагере треплет нервы; ты никогда не можешь быть уверен в завтрашнем дне. Так и в восьмом блоке месяца через два произошли перемены. Мари-Клод с треском выгнали из блока за ошибку, в которой она не была повинна. В ревир принесли умирающую из штрафного блока, которая коченеющим языком прошептала, что ее фамилия Шмидт. Мари-Клод сама записала номер [87] с платья и, когда та умерла, подала сведения. Оказывается, эта Шмидт Мария была одета в платье другой Шмидт Елизаветы, родителям которой теперь было послано извещение о смерти. Елизавета, правда, тоже скоро умерла смертность в штрафном блоке была ужасающая, но все равно Мари-Клод выгнали.
Она теперь еще охотнее, чем прежде, приходит по утрам пить со мной кофе, и мы еще чаще с любовью вспоминаем СССР, Москву и Ленинград. Мы привязывались друг к другу все больше и больше, и в одну из бесед я решила поделиться с ней:
Знаете, мне говорили, что здесь, в лагере, есть одна француженка Вайян-Кутюрье, очень умная, очень толковая, и мне так хотелось бы познакомиться с ней.
Это я, просто ответила Мари-Клод. Наконец-то и я могу выполнить ваше желание.
Скоро я узнала, почему Мари-Клод была заинтересована в работе на ревире: ревирные работники получали двойную порцию супа. Она делилась своим пайком с одной истощенной в тюрьме коммунисткой, которая без этой поддержки умерла бы. Теперь я старалась, чтобы у меня в обед оставалось немного супа, и приглашала Мари-Клод. Она охотно соглашалась, а я с тоской думала: неужели ее больше никто не покормит? Дать больше я не могла, так как мне нужно было поддерживать пани Казимиру, Апрошу и одну военнопленную девушку из туберкулезного блока.
С Мари-Клод мы часто говорили о том, что человечество должно узнать о чудовищных условиях жизни в нацистских лагерях. Когда представилась возможность, Мари-Клод записала для меня все, что ей пришлось испытать.
«24 января 1943 года мы, двести тридцать француженок, выехали из Компьена, где находился сборный лагерь. Нас посадили в вагоны для перевозки скота. После трех дней пути, очень томительного из-за холода, отсутствия горячей пищи и питья, мы прибыли на рассвете в Аусшвитц (Освенцим).
Там СС ударами сапог выгнали нас из вагонов. Такова была первая встреча, которая сейчас же сделала для нас все ясным. Нас пересчитали, и мы медленно двинулись в лагерь. [88]
Бледный день, занимавшийся над унылой равниной, вызывал в памяти слова из песни, сложенной в фашистских концентрационных лагерях:
Нам лопаты давят плечи, Нас гнетет безмерный труд. Здесь и птицы не щебечут, Здесь и травы не цветут.
Болотные солдаты Идут среди проклятых болот...
По дороге мы встретили первые команды, выходившие на работу.
Помню ужас, охвативший нас при виде этих полосатых серо-синих платьев и обритых голов. Одна из наших спутниц воскликнула:
Да здесь просто каторга!
Потом мы увидели, что это гораздо хуже каторги.
Чтобы не поддаться унынию, которое стало нас охватывать, одна молодая девушка запела «Марсельезу». Песню подхватили все. Так, с «Марсельезой», мы вошли в ворота лагеря на глазах изумленных СС.
Заключенные в этом лагере смерти, слышавшие пение, говорили нам, что наша «Марсельеза» была для них дуновением свободы, лучом надежды, которые придали им мужество.
Не буду описывать вам подробно баню, стрижку и переодевание все это мало отличается от того, что пришлось пережить вам самой. Упомяну только о клейме: порядковый номер лагеря татуировали на левом предплечье.
К концу дня в окна мы увидели оркестр, стоявший на отгороженном месте. Хлопьями падал снег, и мы подумали, что не много будет народу на концерте. Оркестр стал играть марш в самом заунывном ритме. Мужские команды выстраивались длинными рядами. Каждую секунду то один, то другой истощенный узник, совершенно обессиленный, валился на землю. Ударами дубинок СС и «капо» («capos» надзиратели команд, набиравшиеся из предателей-заключенных) поднимали упавших. Позади некоторых команд тащились сани, нагруженные мертвецами и умирающими. Те, кто их вез, сами едва передвигались. Оледенев от этого зрелища, мы безмолвно смотрели друг на друга. [89]
После нам роздали черную несъедобную похлебку и повели спать. Мы лежали по девять в каждой клетке нар, прижавшись друг к другу, совсем как сардины в коробке. Спали без тюфяков, на одеялах, положенных прямо на помост.
В половине четвертого утра нас разбудили ругань и удары старшей по комнате. Аппель! Прижавшись друг к другу, притопывая, поддерживая более слабых товарищей, стараясь ободрить тех, кто терял сознание, под ледяным февральским ветром ждали мы наступления дня. Ничто в мире не могло избавить от переклички. Даже умирающие должны были там находиться. С наступлением дня приходили надзирательницы, закутанные в большие черные накидки, которые придавали им вид огромных ворон, единственных птиц в Аусшвитце. Они пересчитывали ряды, рассыпая направо и налево палочные удары.
Для того чтобы тебя признали больной, надо было быть наполовину мертвой. И сколько раз мы видели, как товарищи, отосланные утром, умирали вечером того же дня или даже днем в рабочей команде!
Старые заключенные рассказали нам ужасные вещи об уничтожении газами, приводили в пример транспорт, прибывший незадолго до нас из Голландии. Никто из прибывших оттуда не остался в живых. Мы отказывались этому верить, мы говорили:
Вероятно, это были уголовные; они не протестовали, но мы, политические заключенные, не дадим себя сломить.
Однако проходил день за днем, и мы видели, как падали наши товарищи от диареи, которая в несколько дней уносила самых крепких девушек. Неделю спустя после нашего приезда произошла генеральная перекличка. В половине четвертого, после обычной побудки, все вышли на площадку перед лагерем и до четырех часов пополудни простояли по колено в снегу без еды.
Даже самые крепкие с трудом держались на застывших ногах. Каждую минуту то одна, то другая падала на землю. Наконец был дан сигнал возвращаться в барак. Одна за другой мы должны были пройти бегом ворота, и каждая получала при этом удар дубинкой по спине. Всех, кто не мог бежать, захватывали крючками и отправляли в корпус № 25, где они ждали отправки в газовые камеры. [90]
За один день десятки француженок попали в это преддверие смерти.
Мертвых подбирали, точно после сражения. Ежедневно умирало от двухсот до трехсот пятидесяти человек. Трупы складывались вперемежку с умирающими во дворе.
Так как все обитатели двадцать пятого корпуса были приговорены к смерти, считалось бесполезным кормить их. Лишь изредка они получали остатки похлебки. Их била лихорадка, томила жажда. С утра и до вечера из оконных решеток высовывались руки, и жалобные голоса умоляли на всех языках: «Пить, пить, пить!». Одна из наших товарок, молодая, красивая женщина лет тридцати, Аннета Эпо, не выдержала и была застигнута в тот момент, когда она передавала воду одной из этих несчастных. Ауфзеерка схватила ее за шиворот и швырнула в барак смертников. Освободить Аннету оттуда оказалось невозможным.
Через два дня, когда прибыл грузовик для перевозки в газовые камеры, мы увидели Аннету Эпо. Она держалась прямо и поддерживала старую Лину Порше с той лучезарной улыбкой, которая бывает у людей, мужественно идущих на смерть. Она крикнула нам:
Прощайте! Когда вернетесь во Францию, не забывайте о моем маленьком мальчике!
Грузовик двинулся. Женщины запели «Марсельезу».
Однажды пришел эсэсовец с утренней проверки и сочувственным тоном спросил, нет ли среди нас больных или пожилых. Увы, три француженки отозвались. Немедленно после переклички они были отправлены в корпус смертников.
Тем, кто этого не испытал, трудно представить жизнь в корпусе № 25. Окна выходили во двор, и каждое утро там находили груду изможденных трупов, совершенно нагих, похожих на скелеты, с лицами, изгрызанными крысами. Порой мы замечали сведенную руку или шевелившуюся ногу: какая-то умирающая напрасно пыталась выбраться.
Когда мы подходили к окнам, то с трудом узнавали наших товарищей, настолько страдания изменяли их. Заострившиеся лица, ввалившиеся, блуждающие глаза. Одна из женщин просила у нас яда: она не могла больше, она чувствовала, что сходит с ума.
Начальник корпуса, унтершарфюрер Таубер, садист [91] несравнимой жестокости, несколько раз в день запирался в корпусе со своей собакой и хлестал с размаху все, что его окружало. Он науськивал собаку, и та вцеплялась в горло женщин и раздирала их.
Недостаток воды был истинной пыткой. На двенадцать тысяч заключенных в лагере имелся только один кран с водой, пригодной для питья. Действовал он почти регулярно, но находился в блоке для немцев; тот, кто отправлялся туда за котелком воды, чтобы сделать попытку обмыться, попадал под град палочных ударов. О стирке белья не могло быть и речи, а так как белье не меняли, то многие из нас носили одну рубашку по нескольку месяцев. Таким же мучительным было положение с обувью: снег, ужасная грязь, в которой мы увязали по колено, за неделю сжигали нашу никогда не высыхавшую кожаную обувь. Те, у кого были деревянные башмаки, теряли их в снегу. Много наших товарищей погибло от ран на ногах, которые гноились от холода и отсутствия лечения, вызывали общее заражение.
Однажды, выйдя до начала переклички, я наткнулась на темную груду, лежавшую перед дверью корпуса. Нагнувшись, я увидела, что это была мертвая женщина, которую «колонна мертвых» еще не подобрала. Я собиралась пройти мимо, когда заметила на ней хорошие башмаки. После минутного колебания я решилась разуть мертвую. У меня до сих пор дрожь пробегает по спине, когда вспоминаю, как прикоснулась к этим закоченевшим, несгибающимся ногам. Но ведь столько товарищей нуждалось в обуви!
Моральное состояние было ужасающим, но когда вспоминаешь условия, в которых мы жили, удивляешься тому, что оно не было еще более низким. Отсутствовала самая элементарная гигиена. Мы ели похлебку из ржавых котелков, которые никогда как следует не мылись. А ночью больные желудком женщины пользовались этими котелками для испражнений они были так тяжело больны, что не сознавали, что делали. По утрам же котелки выбрасывались на свалку, где их снова подбирали дежурные, ополаскивали холодной водой и пускали опять в ход. В день приезда одна из моих подруг, пробуя похлебку, спросила соседку:
Ты не находишь, что у этой похлебки странный запах? [92]
Только впоследствии выяснилась для нас причина этого запаха.
Положение евреек со всех точек зрения было еще хуже. Им давали еще меньше пищи. Корпусная надзирательница обкрадывала их еще более бесстыдно. Достаточно было еврейке остаться без обуви, чтобы ее отправили в двадцать пятый корпус, а оттуда в газовую. Они не могли попасть на медицинский пункт, и ежедневно после вечерней переклички некоторые скатывались в ров, находившийся по краям Лагерштр-ассе.
Но и для нас единственным преимуществом, которое давал медпункт, была возможность лежать. Но в каких условиях! Без ухода, по трое-четверо на узкой постели, под одним тонким одеялом, полным вшей, без простыни, на испачканном тюфяке.
Вшей было так много, что, если луч света падал на землю, видно было, как они кишели, точно муравьи возле муравейника. Летом появлялись блохи. Сыпной тиф косил всех повально, и так как у всех были вши, то лишь немногие его избежали. Из нашего транспорта в двести тридцать человек в живых осталось сорок девять и только трое не болело тифом.
От тифа умерла и наш друг Даниэль Казакова, секретарь Союза «Молодые девушки Франции» и «Коммунистического интернационала молодежи». Это была жестокая утрата. У нее было столько энергии и мужества, что она наделяла ими даже самых отчаявшихся. Она ежедневно посещала зараженные бараки, носила больным пить.
Тифозным уделяли внимания не больше, чем другим больным. Их оставляли на верхних этажах кроватей без всякой помощи. Те, у кого сердце было достаточно крепким, после двух недель бредового состояния приходили в себя. Большинство же умирало. Часто мертвые по нескольку дней лежали вместе с больными. А когда кому-нибудь на ум приходило заняться ими, то тело просто сбрасывали на землю. «Бригада трупоносцев» грузила трупы на самые примитивные носилки. С утра до ночи «грузчики мертвецов» ходили от медпункта к моргу и обратно. Во время большой эпидемии 1943 года носилки заменили тележками.
На какое-то время в отношении евреек ввели политику относительной «терпимости»: им разрешили являться на [93] медпункт. Но однажды пришел приказ из Берлина, и дело пошло по-прежнему больных отправляли к смертникам даже из-за чесотки.
Началось массовое уничтожение людей. Из некоторых корпусов изъяли по четыреста пятьдесят человек из пятисот, например из корпуса выздоравливающих тифозных. Когда корпус № 25 наполнялся, приходили грузовики, и даже зимой женщин совершенно нагими загоняли в машину. В тот момент, когда машина трогалась, раздавались ужасные вопли. Все знали, что их отправляют на смерть, в газовые камеры. Надсмотрщик (унтерштурмфюрер), назначенный для наблюдения за посадкой, бежал сзади и хлестал что было сил женщин, идущих на смерть.
Если еврейки арестовывались беременными, им либо делали аборт, либо выжидали наступления родов, а затем погружали новорожденного в ведро с водой. Акушерка, назначенная на эту операцию (осужденная за уголовное преступление), говорила, что требовалось двадцать минут, чтобы утопить младенца.
Как-то на протяжении двух месяцев еврейских детей оставляли в живых, но однажды все матери с ребятишками были вызваны на медпункт; там их ждал грузовик. На следующий день мы узнали, что их удушили газами.
Освенцим был опытным полем для стерилизации. К мужчинам применялись лучи. Мы видели несчастных в длинных очередях перед маленькой комнатой, где находился аппарат. У них не было сил даже разговаривать между собой. Среди них были совсем молодые люди.
Существовал особый корпус, предназначенный для опытов над женщинами. Через него прошли многие еврейки из Франции. Судя по тому, что рассказывали, применялось несколько методов стерилизации: лучи, инъекции и хирургическая кастрация. Несчастные жаловались на жестокие боли в животе после каждого укола.
Группа коммунисток отказалась от стерилизации. Их отослали в рабочую команду. Внешняя рабочая команда назначалась на разборку разрушенных домов, выкорчевывание, осушку болот. Работа по осушке болот считалась одной из наиболее тяжелых. Целый день приходилось находиться на ногах в ледяной воде. В пору дождей платье не просыхало несколько дней. Невозможно было согреться. Летом била малярия. Вечером, по окончании работы, надо было пройти еще несколько километров, [94] провести не один час на перекличке, простоять в очереди, чтобы получить кусок хлеба или кружок колбасы. Изнурение было так велико, что едва хватало сил съесть это. Никто не думал больше о семье, о детях, ни о чем. Жили, как вьючные животные. Очень мало сна, еще меньше еды, постоянная работа под ударами. Работай, пока не умрешь.
Июнь и июль были отмечены прибытием огромного транспорта евреев из Венгрии (называли цифру, превышающую миллион человек).
Вначале, когда приходил такой транспорт с евреями, сортировка производилась на месте остановки поезда: молодых отбирали для помещения в лагерь, пожилых и детей отправляли на грузовиках в газовые камеры. Потом систему усовершенствовали. Поезд отводили на запасной путь. Оркестр из молодых девушек в синих юбках и белых блузках или в легких платьицах в горошину играл вальс из «Веселой вдовы» или баркаролу из «Сказок Гофмана», а в это время происходила сортировка, в результате которой семьи разлучались навеки.
Зрелище это раздирало душу. Молодые девушки покидали матерей, братьев, сестер. Прощались друг с другом старые супруги. Никто из них уже не сомневался в страшной смерти, которая их ожидала. Шествие ряды старушек, идущих мелкими шажками; матери, толкающие коляски с грудными детьми; подростки, ведущие за руку меньших, медленно направлялось к зданию из красных кирпичей, на котором была надпись «Бани». Там они раздевались, их запирали в один из огромных залов и через отверстие в потолке пускали газ. Нужно было, кажется, пять минут для женщин и три минуты для мужчин, чтобы наступила смерть.
Спустя три четверти часа после прибытия поезда страшные языки пламени, которые вырывались из печных труб крематория, возвещали, что люди, которых так недавно мы видели живыми, через несколько минут превратятся в пепел.
Так как восемь печей крематория не справлялись с нагрузкой, были вырыты большие рвы, их наполняли воспламеняющейся жидкостью, и туда бросали трупы. Все небо было озарено пламенем. Когда не хватало газа, в рвы бросали живых людей.
Только чудом вообще можно было вырваться из этого [95] ада, и я надеюсь: тот, кому выпало это счастье, будет кричать на весь мир о том, что он видел, для того, чтобы все знали, что было бы с Европой, если бы фашизм не был сломлен. Пусть помнят о роли СССР!
Сталинград первый дал всем нам уверенность в освобождении, в спасении. Никогда мир не в состоянии будет отблагодарить в достаточной мере Красную Армию и всех тех, кто погиб за свободу Европы».

* * *

Я точно воспроизвела рассказ Мари-Клод, записанный ею по нашему общему уговору. На Нюрнбергском процессе над военными преступниками она поведала всему миру о страшной системе уничтожения людей в Освенциме, Равенсбрюке и других фашистских лагерях.
Так как у Мари-Клод было теперь много свободного времени, она тратила его на общение с арестованными. Приходя ко мне, она рассказывала новости:
Знаете, что вчера произошло? Недавно прибыла из Франции группа в четырнадцать проституток. Вчера их провели через политическое отделение и выдали красные винкели политические понимаете? Так вот надо было послушать, как орали эти женщины! Они кричали: «Мы не политические, мы проститутки, дайте нам черный винкель!» А СС обвиняли их в сознательном заражении немецких солдат сифилисом и инкриминировали им политическое преступление.
Затем, вначале смущаясь, она сообщала:
Je sais une femme...{18}.
Дальше следовало самое разнообразное: или у «одной женщины» не было рубашки, чулок, деревянных колодок, или «одна женщина» была больна и нуждалась в лекарстве, во враче, или еще что-нибудь.
В дальнейшем, когда Мари-Клод вдруг обрывала нашу беседу и называла меня по имени, я уже знала: сейчас последует: «Je sais une femme...» Она, смеясь, обнимала меня и шептала:
На этот раз нужно переложить твоих больных рядом так, чтобы они могли разговаривать. Это ведь нетрудно?
Я научилась доставать все, что ей было нужно. На блоке бельевщицей работала немецкая коммунистка [96] Марта Паука, которая питала ко мне симпатию, и она всегда мне что-нибудь совала: то лишний кусочек хлеба, то рубашку, то чулки. Это помогало выполнять просьбы Мари-Клод.
Когда был выстроен морг (Toten-Keller), я несколько часов в день проводила в нем и, как это ни покажется странным, отдыхала там от Сиенс, Герды и Ирмгард.
Как сейчас, помню высокую стройную фигуру и породистое лицо зубного врача Гармса, его руки в перчатках и мерзкую работу осквернителя трупов. С заключенных фашизм взимал последнюю дань: проверялся рот, и из него извлекались коронки, протезы, золотые зубы.
В строгом порядке к жертвам концлагеря подходит врач с электрическим фонариком и щипцами в руках. Работник погреба шпаделем помогает открыть рот мертвеца. Слышится щелканье щипцов, стук откинутой головы, затем добыча заворачивается в бумажку и относится в канцелярию. Трупы теперь лежат, как рыбы, с широко открытыми беззубыми ртами, со штампами осмотра на плече. Без этого штампа «Zahnarztlichbesichtigt»{19} трупы не принимаются в крематорий.
Иногда на груди покойницы лежит письмо, которого она дожидалась, быть может, месяцами (почти всегда письма приходят слишком поздно!). Гармс вынимает его из конверта; когда он видит, что в углу приколот цветок, губы кривятся в презрительной усмешке. Читает первые слова: «Моя милая Эрика», переворачивает, смотрит подпись «Твой Густав», и письмо небрежно летит на пол. Разыгравшаяся только что жизненная трагедия оставляет его совершенно спокойным. Кто-то кого-то любил, кто-то умер... Гораздо больше огорчает его другое: мертвая молода и не имеет ни вставных зубов, ни коронок...
Он вынимает из портсигара сигарету, постукивает ею о крышку, закуривает и продолжает свою работу. Трупы, которые он успел проверить до обеда, увозят в крематорий, а на их место втаскивают новые, наваленные горой около погреба. После обеда он приходит снова. Коронки и челюсти уже не заворачиваются в бумажку, они прямо складываются в старую кастрюлю, которая быстро наполняется до краев.
Меня замучивает вскрытие за вскрытием. Света нет, двери широко открыты, независимо от того, что на дворе [97] идет снег или мороз сковал землю льдом. Я с трудом двигаю замерзшими руками. Но кому до этого дело? Если я отморожу руки, потеря для фашизма невелика.
Мимо мелькают тени. Вот катят тачки с углем... Польки, зажмурив глаза, быстро пробегают мимо раскрытых дверей. Вот встал любопытный эсман; вот набежали, как на театральное зрелище, ауфзеерки. Вскрытие трупа щекочет их притупившиеся нервы. Временами кто-нибудь из них бросает остроумные реплики, вроде того: «Столько мяса погибает зря, а ведь вышла бы хорошая колбаса из этого трупа, у которого сохранился еще жир». Остальные удовлетворенно гогочут.
У работников погреба много работы. С блоков трупы приносят одетыми, и их надо раздевать. Груды белья и платья складываются у дверей.
Иногда блоковая или штубовая принимает обморочное состояние за смерть; ничего, полежав ночь на холодной земле зимой, человек из обморочного состояния переходит прямо в небытие. Лишь лужа крови из разбитого носа указывает на то, что на мерзлую землю около погреба вчера был брошен не труп, а живой человек.
Раз «тотен-колонна» была страшно перепугана. В углу погреба, где лежали принесенные из блоков трупы, раздались стоны. Сначала вся колонна бросилась на улицу, но через некоторое время любопытство взяло верх, и они решили посмотреть, в чем дело. Оказалось, вместо трупа принесли больную женщину, которая теперь просила о помощи. Ее отнесли в ревир, где она прожила еще недели полторы.
В «тотен-колонне» работали уголовные немки. Кто из лагерных жителей не помнит их страшную тележку? Голые, страшные, худые, как скелеты, трупы, которые они волочат за руки и за ноги и по команде «Eins, zwei, drei...» бросают в тележки. Они увозят десять двенадцать трупов зараз. Рядом лежат старые и молодые, черные и седые головы с открытыми или закрытыми глазами.
И часто ах, как часто! у дверей ревирных блоков сталкиваются два потока, две тележки: в одну накладываются трупы, а из другой вводят в блок дрожащих от ужаса, падающих женщин; они с тоской смотрят на мертвых.
Своей профессии я обязана тем, что осталась психически сравнительно здоровой, будучи свидетельницей [98] стольких жизненных трагедий. Порой казалось, что сама чувствую, как седеют волосы на голове.
Меня, работавшую в этом погребе, жалели (это отчасти помогло мне перенести лагерные невзгоды). Меня знали в лицо, а это многое значило. Я могла проходить мимо полицеек там, где другому ни за что бы не пройти. И если кто и не знал меня и подлетал с палкой, всегда слышался чей-нибудь оклик:
Оставь, это доктор Антонина!
Сказывались страх и уважение живых перед мертвыми, отчасти эти чувства переходили на меня, которая работала там, куда боятся заходить люди. С другой стороны, все знали, что я русская, военнопленная, а к военнопленным в лагере заключенные относились как-то особенно кто из любви к Советскому Союзу, кто из ненависти к Гитлеру.
Даже Шурка-палач вдруг возымела ко мне жалость. Раз, поймав меня в ревире, она сказала:
Ой, как мне тебя жалко, и какая же у тебя работа страшная!
Неужели моя работа страшнее твоей? не могла я не улыбнуться.
Что ты, что ты, конечно, тебе тяжелее работать! Ты скажи, может, тебе что надо, так я тебе достану.
Нет, от тебя мне ничего не надо, ответила я и почувствовала, что мой укор не дошел до этой дегенератки.
Мне очень помогала полюбившая меня уборщица литовка Лукки. С ведерком для мусора и метлой ходила она по задней аллее и приводила ее в порядок. Когда на аллее стоял транспорт, Лукки тихонько договаривалась жестами, глазами с вновь прибывшими, и ее ведерко для мусора пополнялось различными вещами от хлеба, сала, чулок, белья до папирос включительно. Частенько она снабжала своей контрабандой и меня.
Неожиданно в восьмой блок прибыла на работу та самая Робби, на которую перенесла свою привязанность Кэтти Кноль. Кэтти приложила все старания, чтобы устроить ее в ревир, где, она надеялась, никто не расскажет Робби, что представляет собою она, Кэтти Кноль.
И правда, мы щадили Робби, на глазах которой погибали ее мать и невестка. Помощь Кэтти была ей очень кстати. [99]
Бедняжка Николь, наш Мышонок, тоже захворала, сначала ангиной, а затем температурила неизвестно почему. Лежа в постели, она старалась быть всем нам полезной: штопала чулки, вязала рукавицы, подрубала носовые платки (материал тайком приносился из мастерских) и, чем только могла, старалась скрасить нашу убогую жизнь. Конечно, работала она с опаской, прислушиваясь, не идет ли кто, так как все эти работы были строго-настрого запрещены. Недели через две она прибежала ко мне в палату, бледная, взволнованная.
Что случилось? встревожилась я.
Николь показала свой носовой платок со сгустком крови после кашля. Я постаралась утешить ее, но через несколько дней никаких сомнений в диагнозе не оставалось: туберкулез разгорался вовсю. Надо было не только скрывать заболевание Николь от сестер СС, но и от нее самой. И притом как-то спасать общую любимицу, у которой не прекращалось кровохарканье. Наложили пневмоторакс, переложили в десятый туберкулезный блок. Эффект получился неожиданно хороший. Кровохарканье прекратилось, физическое состояние улучшилось, психическое также. Николь видела вокруг себя массу страдающих взрослых и детей, которые находились в значительно худших, чем она, условиях, и перестала плакать и пугаться слова «туберкулез».
Маленькому Мышонку помогали все. У нее было много друзей, и от каждого она получала понемножку еды. Мне приходилось два раза в день носить Николь передачу и сообщать ей все новости. Это еще больше привязывало Николь ко мне. И в шутку она стала называть себя «дочкой», а меня «мамой».
Постепенно Николь перестала температурить, прибавила в весе, румянец на щеках стал ярче, и лишь одышка не позволяла ей много двигаться и напевать свою любимую песенку.
Улучшилось состояние Николь, заболела Робби (настоящее имя ее Марта Халкер; Робби была дочерью секретаря Ц. К. Голландской компартии). Кэтти совершенно потеряла голову. Видимо, вся ее жажда привязанности, все ее чувства, подавляемые в течение многих лет концлагеря, ожили с появлением Робби; теперь, приходя в восьмой блок, она трепеща спрашивала о здоровье Робби. Кэтти, которая не замечала меня, когда я жила в тридцать [100] втором блоке, заискивающе просила выслушать еще раз больную. Болезнь Николь пугала Кэтти из-за Робби. А как на грех, Робби и Николь часто разговаривали друг с другом. Обе были молодые, обе коммунистки, у обеих в прошлом большой тюремный стаж, и они находили много интересного для беседы. Мне кажется, что Николь и намекнула что-то Робби о Кэтти. Во всяком случае однажды в моем присутствии Робби (она уже начала поправляться и приступила к работе) сказала Кэтти, принесшей ей что-то лакомое:
О Кэтти, если бы я знала, что ты служишь фашистам, я лучше умерла бы с голоду, чем приняла от тебя какой-либо подарок!
Удар был не в бровь, а в глаз. Кэтти что-то несвязно пробормотала и выбежала вон. Часа через два Кэтти снова пришла в наш блок и, не найдя Робби, упала на стул и разрыдалась. Увидев меня, она стала исступленно оправдываться:
Хорошо Робби говорить! Она не знает, что приходится переживать людям! Антонина, я расскажу тебе все. Я была счастливая женщина, любящая своего мужа и детей. Я была хорошей женой и хозяйкой для своего мужа. Я была хорошей матерью для своих детей. Он был коммунист. Скажи, имел ли он право быть коммунистом, имея семью? Не должен ли он был заботиться прежде всего о семье? Наши дети были такие красивые и умные и мальчик и девочка. И вот разрушается вся семья. Он погиб. Я сижу столько лет в концлагере и стараюсь преданной работой заслужить счастье увидеть своих детей. Мне безразлично все на свете, я хочу только жить со своими детьми... А Робби никогда этого не поймет...
Так вот откуда у Кэтти связь с политическими немками!
6
Номера вновь прибывающих приближались к ста тысячам. Наступили холода... Но вот новый транспорт, вид которого снова всколыхнул весь лагерь. Все повторяли слова «Франкфурт-на-Майне».
В составе транспорта в большинстве опять-таки еврейки с фабрик и заводов. Их гнали пешком в течение двух недель, почти не давая ни еды, ни отдыха. [101]
Живые скелеты, плохо одетые, совершенно не защищенные от непогоды, они еле стояли на ногах. Ноги без чулок, обернутые клочками бумаги, стянутые веревками, были почти у всех обморожены.
Ревиры сразу переполнились. Поместили новых в ту же знаменитую палатку, называемую в лагере «Цельт». Но теперь уже было не лето. Стоял ноябрь с дождями, ветрами и мокрым снегом. Эсманы с собаками стерегли палатку. Она не отапливалась, ветер свистел со всех сторон. Заключенные должны были согревать друг друга собственным телом. Они гибли, как мухи, от холода и голода.
Этим людям уготовили медленную, мучительную смерть. Когда весь лагерь еще спал, их выгоняли в три часа ночи на аппель. От холода они буквально выли по-звериному, потеряв человеческий облик. Число их быстро уменьшалось: из двух тысяч через две три недели оставалось уже меньше половины. Не раз при виде груды мертвых тел, выбрасывая солому и стружки, напиханные в их платья для тепла, снимая бумагу, обернутую вокруг ног, я представляла себе безнадежность и отчаяние, которые переполняли души несчастных. Не раз вспоминала я работника гестапо в Холме, который уговаривал нас подписать бумагу о добровольной работе для фашистской Германии.
Одна из военнопленных, смелая девушка, ответила: «Нет, пусть лучше нас расстреляют умирать один раз». Усмешка скривила тогда губы гестаповца. «Расстрелять! О нет, это слишком хорошо для вас. Вы умрете сами, медленно, постепенно умрете и, может быть, будете просить бога о той пуле, которую мы для вас пожалели».
Из нового транспорта в первые же сутки снесли в погреб около двухсот покойников. Трайте вызвал меня и сказал:
Отберите человек семь восемь, вскройте и определите причину смерти; возможно, это какая-то эпидемия.
После окончания работы я пришла в кабинет Трайте. Он сидел вместе с Оренди.
Ну? обратился он ко мне.
Я вскрыла восемь человек, никаких признаков инфекционных заболеваний не обнаружено. Люди умерли от холода и голода, у трех из них начало туберкулеза.
Оренди подскочил. [102]
Вы ничего не понимаете! Холод и голод в лагере не являются причиной смерти, мы не можем поставить эту причину в карточку.
Я сообщила свое мнение, ответила я.
Взгляд, полный презрения, был мне ответом. Да я и сама понимала, какой авторитет в их глазах могла иметь жалкая фигура в полосатом платье, в больших деревянных башмаках, с бледным худым лицом и клоком седых волос, выбивающихся из-под косынки. Потом я посмотрела, что было поставлено в карточках: «Herzmusculschwдche» сердечная слабость.

* * *

Неожиданно Изу посадили в бункер. За что, почему? Этого никто не знал. Ревир казался мне без Изы еще более, чем всегда, чужим. В грязном черном халате я тихонько проходила в свой погреб, вскрывала, мерзла и задыхалась от страшного запаха, исходившего от трупов и ящиков с порошком от вшей. Трайте теперь редко ходил на вскрытия, он предоставлял мне делать их самостоятельно с приглашением лечащего врача. По окончании вскрытия я должна была сообщать Трайте диагноз. Тут мне много помогала Иза. Она, как я уже говорила, работала операционной сестрой, обращала внимание Трайте на меня и, таким образом, сокращала мои часы ожидания.
Сейчас мне определенно ее не хватало. Большие умные печальные глаза Изы так часто помогали мне ориентироваться в обстановке, а теперь ее страшная судьба сжимала сердце. Вид бункера вызывал тревогу за судьбу знакомого человека.
Иза выжила и после освобождения рассказывала мне, что перенесла она за это время:
«23 декабря 1944 года меня вызвали к Рамдору, который обвинил меня в том, что я оказывала помощь в побегах, имевших место в апреле 1942 года. В течение двухчасового допроса я старалась оправдаться.
Рамдор ничему не хотел верить. Меня отвели в камеру величиной в один квадратный метр, где я провела время до вечера, когда меня снова вызвали на допрос. Одну из двух убежавших, Стеллу Добжаньску, которая, как нам было известно, после своего второго ареста в Катовицах работала в гестапо, вызвали на очную ставку. Ее лживые показания решили дело. Рамдор надел мне на руки кандалы, [103] заложил карандаши меж расставленных пальцев и стал их стискивать. Затем он ударил меня несколько раз по лицу так, что я упала под стол. С трудом поднялась. Мне мешали кандалы. Все-таки я твердила, что не виновата. Рамдор приказал мне перегнуться через кресло и плеткой из кожи и металла нанес восемь ударов, стараясь попадать по одному и тому же месту.
Я не кричала, так как считала, что кричать бесполезно: ночь, окна занавешены, дверь плотно замкнута, радио включено, все равно никто не услышит.
Рамдор сказал:
Ах, не кричите? Упорствуете? Будем действовать иначе.
Он вместе с Добжаньской внес длинный стол, поставил перед ним два стула, а на них таз, полный воды. Меня положили на стол, руки за спину, лицо свешивается над тазом. Рамдор сидел за письменным столом и ждал, когда мое лицо упадет в воду. Я раньше была спортсменкой, у меня был сильный брюшной пресс, и лишь приблизительно через полчаса я не выдержала и уткнулась лицом в воду. Рамдор встал, снял пиджак, потер руки и сказал:
Ну, теперь можно начинать, и начал топить меня в тазу. Я старалась захватить побольше воздуха и как можно дольше выдержать под водой. Но не всегда мне это удавалось. Вынув мою голову, Рамдор спрашивал:
Ну, давали вы этот адрес или нет?
Не успевала я ответить «нет», как голова моя снова была под водой. Он все дольше и дольше держал меня под водой, и я уже начала захлебываться. Наконец он снова спросил:
Ну, надумали отвечать?
Я сказала:
Мне нечего отвечать.
Ну, посмотрим. Рамдор выхватил плетку, и я снова получила свою порцию. Я была уже так измучена, так все у меня болело, что я потеряла сознание. Но Рамдору это не мешало. Миска с холодной водой теперь пригодилась, чтобы приводить меня в чувство.
Звучало радио, и, как сквозь сон, до меня донесся звон колоколов и приятный женский голос: «Es ist so still [104] und ьberall brennen die Kerzen»{20}. Наступил сочельник. Я снова потеряла сознание.
Очнулась от сильных ударов плеткой. Рамдор в дикой ярости держал двумя руками плетку и, приподнимаясь на носки, наносил мне удар за ударом. Его разъяренное лицо и дикие глаза навсегда останутся у меня в памяти. Все имеет свои границы. Когда он еще раз ударил меня, я вскрикнула:
Мама, мамуся!
Он вдруг перестал меня бить, велел мне слезть со стола и снял с меня кандалы. Я была мокра с головы до ног. В мозгу работала какая-то адская машина, и весь мир крутился перед глазами.
Рамдор долго рассматривал меня и наконец сказал:
Sie haben einen dicken Schдdel, aber ich habe meine Methode, und wir werden sehen, ob sie mehr aushalten, als ein Berufsverbrecher{21}.
На дворе была чудная декабрьская ночь. Месяц смотрел на землю. Каждый шаг доставлял мне невыразимую боль, но я утешала себя тем, что никто из моей семьи не знает о том, что я пережила. Камера, в которую меня бросили, не отапливалась. Мне дали сенник и заперли дверь. Через полчаса пришли спрашивать у меня официальные данные. Я никогда не могла поверить, что забуду год своего рождения, но это было так. Я не могла ответить на вопросы...
На следующий день рано утром пришел Рамдор.
Нет ли у вас ран? Не нужно ли вам врача? Как вы себя чувствуете? Почему у вас мокрая голова? Надумали что-нибудь, или еще раз придется разговаривать?
Я ответила, что все, что я могла, я ему рассказала, больше у меня для него ничего нет.
Через несколько дней вечером я снова была вызвана на допрос. Я очень ослабла от голода и была уверена, что живой с допроса не вернусь. К своему удивлению, я встретила там старшую сестру Елизавету Маршал. Она дала мне несколько болеутоляющих таблеток и вазелин для смазывания избитых мест. Рамдору она сказала, чтобы он меня сегодня не бил, так как я этого не выдержу, и, высоко подняв голову, вышла. [105]
Около двух часов ночи Рамдор потребовал меня к себе и стал задавать те же самые вопросы, что и прежде, на которые я давала те же самые ответы. Потом он выслал из комнаты эсманов и Добжаньску и тут же переменил свое обращение со мной. Пригласил меня сесть, предложил мне папиросы и обещал свободу, если я стану его шпионом. Я поблагодарила его и ответила, что «у меня есть своя честь». О« рассердился, сказал, что я буду жалеть об этом и приказал вернуть меня в бункер.
Дни и ночи, полные кошмаров и тревоги, провела я в бункере. В течение шести недель я получала еду раз в четыре дня. Но хуже всего был холод. Я отморозила свои израненные пальцы.
До полного душевного изнеможения доводили меня визиты Рамдора, который угрожал арестовать мою мать, дядю и брата, а также двух моих самых близких подруг в концлагере: Рисю Кушель и Иолу Кжижановскую.
В связи с наступлением Красной Армии я была освобождена, просидев в бункере ровно четыре месяца. Это произошло только 23 апреля 1945 года».

* * *

С работой Рамдора и его «отделения» мы познакомились по рассказам Любы и Изы, отразившим лишь частичку тех мучений, которые пережили тысячи людей в фашистских застенках. Надпись, нацарапанная каким-то острым предметом на стене одной из камер бункера, красноречиво говорила об этом:
«Вера Ванченко-Писанецкая 12/III 1922 г. Из Удесг (ударная десантная группа), г. Ленинград, пр. 25 Октября, 81, кв. 17.
В тюрьме с 15/VI 1944 г. В концлагере г. Равенсбрюк с 28 февраля 1944 г. В плену с 14 октября 1942 г.
ОЖИДАЮ РАССТРЕЛА 10 НОЯБРЯ 1944 г.
«Родина, почему ты так далека? Папа, мама и брат Сашенька, если бы вы знали, как я тоскую по вас, как хотелось бы еще раз увидеть ваши родные, любимые лица! Но это невозможно. Мне, видно, суждено погибнуть вдалеке от Отчизны. 15 октября».
После освобождения из концлагеря я зашла по указанному адресу и сообщила родителям девушки то, что прочитала на стене. [106]
В феврале 1946 года мать Веры на свой запрос получила от Советской военной администрации в Германии, из города Фюрстенберга, следующее сообщение:
«В Гентине на военном заводе Ванченко-Писанецкая была старшей семисот девушек (военнопленных) по их избранию. За антифашистскую деятельность и агитацию ее сняли и направили в цех по выпуску боеприпасов. За несколько месяцев под ее руководством брак достиг четырнадцати эшелонов, которые были возвращены на завод. Началось расследование и поголовное избиение всех рабочих; тогда Вера выступила перед палачами и заявила: «Никого не избивайте, виновата я».
В августе 1944 года она содержалась в Равенсбрюке в тюрьме, в камере-одиночке (бункере) № 58; осенью 1944 года она была повешена, труп сожжен».
Сейчас об этой мужественной девушке, одиноко ожидавшей смерть, знают многие ленинградцы. А сколько таких девушек погибло безымянно... Пепел их развеян по немецким полям... Они честно боролись, эти советские люди.

* * *

Пищевой рацион в лагере еще более уменьшился. Поллитра супа из кормовой брюквы и полтораста двести граммов хлеба в день при тяжелой физической работе, при мучительном выстаивании часами на аппеле, при вечном холоде сразу сказались на более старых и слабых. У них появились массовые голодные отеки; колонна по уборке трупов с трудом справлялась со своей работой.
К январю 1945 года закончилась постройка нового крематория. Дым и пламя поднимались высоким столбом над темным пустым лагерем уже из трех печей. Света не было. Все старались скорее лечь в постель, согреться, [107] отдохнуть и на короткое время забыться тяжелым сном, пока сирена на аппель еще задолго до рассвета не заставит снова вернуться к тяжелой действительности.
Открылся новый ревирный блок № 6. Янку, Иру, Зосю, Анечку, меня и других назначили в этот блок.
Началась новая страница жизни.
Наша блоковая, Нора, пожилая красивая голландка, деловито взяла на себя всю хозяйственную часть и не вмешивалась, подобно Герде, в медицинскую. А после того, как она попросила отметить смерть двух голландок днем позже и таким образом получила две посылки нидерландского Красного Креста, она всячески старалась сделать нашу жизнь сносной.
Марианна прибыла к нам в блок как писарь. Нора тихонько шепнула: «Будьте осторожны, это фашистка».
Марианна, высокая, стройная, всегда хорошо причесанная, интересная женщина с надменным выражением лица, тщательно следила за собой. Ее костюмы были всегда элегантны. Она сразу же объяснила, что носит свои собственные вещи с намалеванным сзади белым крестом. Чувствовалось, что в лагере она на привилегированном положении: ей даже разрешили носить часы.
С неделю мы были очень осторожны и не заговаривали с Марианной, но, живя и работая в одном и том же блоке, невольно приходилось общаться.
И вот понемножку Марианна начала возмущаться системой концлагерей. Казалось, она пытается нас спровоцировать, и мы молчали. Но потом мы убедились, что Марианна была вполне искренна. Она рассказала нам свою историю: была в гитлерюгенд, вышла замуж за адъютанта Гитлера и с гордостью говорила, что ее к алтарю вел «сам фюрер». Марианна показывала нам фотографии, где она в подвенечном платье сидит за столом рядом с Гиммлером.
Она довольно туманно объяснила нам, что сидит в лагере за то, что они с мужем слишком хорошо относились к неблагонадежным. Мы решили, однако, что она с мужем сидят за другое: за слишком откровенный аппетит на имущество арестованных. Марианна любила похвастать, что одних только бриллиантов она сдала в лагерь на миллион марок. Это подтверждало наши подозрения.
Марианна, Элли и Лило образовали свою группу ели, пили и спали вместе. Мы относились к ним очень [108] настороженно, но и виду не показывали, что сторонились их. Элли и Лило носили черные винкели, и, если бы они заметили наше пренебрежение к ним, худших и горших врагов трудно было бы найти.
Элли, будучи штубовой, старалась, чтобы ее блок был всегда сыт. Она пускалась на всякие надувательства, отмечала покойников днем позже и таким образом получала ежедневно двадцать тридцать лишних пайков.
Часть хлеба и супа ловкая, оборотистая Элли «великодушно» отдавала нам, видимо, для того, чтобы купить наше молчание, хотя никто никогда и не думал разоблачать ее делишки. Мы брали эти подачки, ибо лишний паек давал возможность помочь обессиленным и спасти чью-либо жизнь. И вдруг разразилась гроза. Элли и Марианну вызвали в канцелярию. Вечером они вернулись оттуда с разбитыми физиономиями. Элли, захлебываясь от слез, прикладывала холодные примочки к распухшему носу, а Марианна, сверкая глазами, окруженными кровоподтеками, ругала фашистов и Гитлера. Оказывается, Элли с Марианной замахнулись сразу на сто порций хлеба, но попались.
Мари-Клод не могла оторваться от этого зрелища и с наслаждением говорила:
Единственное место в Германии, где можно безнаказанно ругать фюрера, это концлагерь.

* * *

Неподалеку от нашего лагеря находился лагерь для несовершеннолетних югендлагерь. Наступил 1945 год. Часть молодежи отправили домой, часть перевели к нам, в Равенсбрюк, а на их место отправили инвалидов и туберкулезных больных из десятого блока.
В один ненастный февральский вечер ворота ревирных блоков открылись для грузовой машины. Я несла очередную передачу Николь. Увидев машину, я встревожилась, охваченная тяжелым предчувствием. Тихонько подойдя к окну, где лежала Николь, я от волнения забыла все французские слова и могла только спросить ее, где лежат ее ботинки и пальто. Она, глядя на меня любящими, встревоженными глазами, послушно показывала на требуемые вещи. Из окна я видела, как вошел эсман, и шепнула Николь:
Внимание! [109]
Эсман стал читать фамилии. Соседка Николь, Гюйен, имя которой было прочитано четвертым, и маленький Мышонок выпрыгнули в окошко, на ходу натягивая пальто на рубашки. На рукаве Николь была желтая ревирная повязка, и поэтому им удалось пройти через ворота. Я прикрывала отступление.
В страхе прибежали они в шестой блок. Их уложили в постели к больным, но ни они, ни мы сами не могли считать надежным местом комнату, в которой лежало около двухсот больных.
Прошла ночь, и снова наступило утро. Робби, из окна видевшая, как убегала Николь, под влиянием порыва, видимо, просила за нее Кэтти. Встретив меня на улице, Кэтти прямо сказала, что если мне негде спрятать Николь, она может взять ее на пару дней к себе в мастерские, куда она назначена старшей.
Выбора не было, и я с радостью приняла предложение Кэтти. Благодаря своей ревирной повязке я имела право ходить по улице, и вот в четыре часа я повела Николь и Гюйен к воротам, отделявшим мастерские от лагеря. Два вооруженных эсмана охраняли их. Вдруг обе мои подопечные схватили меня за руки и потянули назад.
Смотрите, смотрите! Как мы пройдем? Ведь у ворот стоит Кэтти Кноль!
Особенно была испугана Гюйен. Дело в том, что несколько месяцев тому назад ее по вине Кэтти Кноль за какой-то пустяк остригли наголо и посадили в штрафной блок, где она и получила туберкулез.
Я храбро направилась к Кэтти: как старшая, она могла сказать эсманам, чтобы нас пропустили.
В какой блок? спросила я Кэтти.
В третий, обронила она.
Небрежно бросив эсманам, что через полчаса пройду обратно, я тем же деловым шагом направилась к баракам. Кэтти догнала нас и провела Николь и Гюйен в отведенное им место.
На пару дней мы вздохнули свободно: не надо было думать, чем накормить и где спрятать наших беглянок. С едой последнее время было очень туго. Но и через два дня обстановка не прояснилась.
Кэтти разрывали противоречивые чувства: жалость к Николь, которую она считала подругой Робби, и страх перед СС. Раза по три в день она разыскивала меня; я, конечно, [110] пряталась. Когда все же ей удавалось меня настигнуть, она настойчиво спрашивала, когда я заберу беглянок. Хочешь не хочешь, а настал день, и Николь с Гюйен пришлось уйти. Кэтти снабдила их на прощание небольшим приданым. Мы с Мари-Клод решили, что она сделала это от радостного чувства освобождения.
Два дня девушки, дрожа от страха, скрывались по различным блокам. Гюйен под чужим номером удалось отправить с каким-то уходящим транспортом, а Николь мы взяли в шестой блок. Рисковать больше нельзя было: переживания резко отразились на ее здоровье, вызвав новую вспышку температуры.
Мне не надо было много просить за Николь. Мышонок обладала такой привлекательной внешностью, что сразу завоевала все сердца.
Теперь Николь жила среди друзей, которые всегда были начеку. Ревирные блоки имели свой коллектив, свой беспроволочный телеграф и не одну Николь. Людей, которые прятались и спасались от смерти, было много.
У блоковой Норы была своя трагедия: ее невестка Тини также болела туберкулезом и скрывалась у нас в блоке. Нора сама частенько наливала в кружку Николь супу и ставила в шкаф.
В январе 1945 года блоковой в десятый блок была назначена Эрика Бухман очень известная в лагере немецкая коммунистка. Ее тюремный стаж перевалил за десять лет. Дома Эрика оставила маленькую дочку и жила без всякой надежды когда-либо увидеть свою Ингу. В лагере ее голова совершенно поседела.
Когда я увела Николь и Гюйен из ее блока, Эрика скрыла их побег.
Со всей самоотверженностью пыталась она улучшить положение больных, которые находились в ужасном состоянии.
«У нас в туберкулезном блоке не было белья, рубашек, медикаментов, не хватало персонала. Что у нас было? Поток новых больных! писала она в оставленных мне воспоминаниях. Ужасны, незабываемы впечатления этих дней. Нельзя забыть полные страха и муки глаза наших больных, отправляемых в югендлагерь.
Я отчетливо вижу болезненный смех на милом лице нашего чешского товарища Милены Фишеровой. Молодой, крепкой женщиной пришла в лагерь эта убежденная [111] антифашистка. Двое детей ожидали дома мать, а эта мать, в полном сознании неизбежного, отклоняла мою попытку утешить ее и ждала смерти.
Штубовую бельгийку Рене избил по щекам эсман за то, что она попыталась накинуть пальто на одну отъезжающую больную. Милена слышала, как эсман цинично сказал: «Им не нужны больше пальто!»
Далее Эрика Бухман поведала о страшном преступлении, которое совершили врачи и сестры СС в лагере:
«Однажды вечером к нам в блок пришла сестра СС Марта и предложила ряду больных снотворное. Одним она дала по пол-ложке, другим по целой, в зависимости от их состояния. Она наделила порошком около двадцати больных. Утром мы нашли семерых из них мертвыми, пятеро умерло в течение дня, пятеро проспали сорок восемь часов, а затем долго жаловались на головокружение, слабость и головную боль. У покойниц, которым была дана полная ложка порошка, текла кровь изо рта, носа и ушей».
Со своей стороны я добавляю, что сестра СС Марта, проверив действие порошка в десятом блоке, пришла к нам в служебную комнату и долго разговаривала там, звонко смеясь, с доктором Сиенс.
Больше всего мы боялись Сиенс. Она хорошо знала Николь и имела обыкновение заходить к нам, когда ей вздумается, и просматривать больных. Янка в это время держала свою невестку в качестве больной, чтобы избавить ее от транспорта в Освенцим.
Тревога наша усилилась еще больше, когда Сиенс, встретив Янку, стала ее упрекать в нетоварищеском отношении. Оказалось, эта милая дама немножко прихворнула, а мы ее не навестили. Теперь Сиенс рвала и метала.
Янка со слезами на глазах стала советоваться со [112] мной: что делать? Как умиротворить эту фурию? Ведь она играет человеческими жизнями, как пешками. Янка рассказала о себе: вся ее семья погибла в концлагерях отец, братья, сестра, в живых остались только она да невестка и где-то в Польше, у чужих людей живут трое детей брата, дожидаясь своей матери. А теперь Сиенс хочет, чтобы дети остались круглыми сиротами.
Что тут делать?
Нам пришла замечательная мысль. Сиенс продажная тварь, значит, ее можно купить. Но чем? Ведь у нас ничего нет. Но как раз в это время ко мне пришла Лукки и сунула баночку консервов без этикетки. Янка вспомнила, что одна ее пациентка грузила вагоны с продовольствием. Она пошла к этой женщине и принесла сто сто пятьдесят граммов сахара. Мы отправились к Сиенс.
Дорогая коллега, начала Янка, мы так виноваты перед вами, но вы должны нас простить, вы знаете, сколько нам приходится работать...
Лицо Сиенс было сумрачно, она еще ничего не подозревала. Я молчала, мне было смешно и противно.
Вы теперь реконвалесцент выздоравливающая, сладким голоском пела Янка, вы нуждаетесь в усиленном питании, и вот мы вам принесли маленький подарок.
При этих словах лицо Сиенс прояснилось, а когда она увидела банку и пакетик с сахаром, она вдруг бросилась Янке на шею, восклицая:
Вот это истинные друзья, вот это настоящие товарищи!..
И тут же, не стесняясь, объявила нам, что мы можем не бояться за Николь и других.
О, вы хитрые лисицы! закончила она свое излияние.
Будь ты проклята! шептали мы, возвращаясь в блок.
7
Была зима. Все побелело от снега, когда прибыли последние узники из Освенцима. Они стояли, стояли и стояли на улице в эти морозы. Мы ложились спать, а они стояли, и пар от дыхания окружал их лица. Мы просыпались и вслушивались в шум деревянных подошв: чтобы не замерзнуть, все топали ногами на месте. [113]
Их было так много пять шесть тысяч, что полицейки не могли изолировать их полностью от остального лагеря.
Родственники и знакомые узнавали друг друга, расспрашивали о конце Освенцима и о той дороге, которая оставляла в волосах седые пряди, а в сердцах неизгладимый след.
Всякий, кто отставал, кто останавливался, чтобы подвязать спущенный чулок или поправить шнурок ботинка, получал пулю в затылок, а сзади пылал Освенцим, страшный Освенцим, черная слава о котором гремела по всей Европе.
У всех возникала мысль: а каков же будет конец Равенсбрюка? И когда?
Мы были твердо уверены, что далеко от нас, в Советском Союзе, миллионы людей напрягают все силы, чтобы освободить нас из этого рабства. Мы цеплялись за жизнь, и самой сладкой мечтой в эти тяжелые дни было вновь увидеть родину, единственную, любимую; самое страшное это удобрить своим пеплом постылую немецкую землю.
Когда прибыл последний транспорт из Освенцима, Ефросинья Сергеевна, я и Леночкина сестра Ядвига бегали по рядам и спрашивали по-польски, по-немецки, по-русски, не знает ли кто-нибудь, где Еленка Р.?
Но нашей Леночки не было. А вечером мы с Ефросиньей Сергеевной и Казимирой Казимировной вспоминали эту милую девочку и говорили, что, может быть, лучше неизвестность, чем точное знание того, на какой дороге нашла Леночка вечное успокоение.
Так, один за другим, проходили дни, похожие друг на друга. Утром сирена, аппель, затем работа, обед, снова сирена, снова аппель и снова работа, ужин и, наконец, тяжелый сон. Воскресенье разнообразилось генеральными аппелями.
Незаметно исчезла краска со щек Казимиры Казимировны, волосы коротко острижены, под глазами появились мешки, походка стала медленной, организм как бы инстинктивно экономил силы. Лицо, как и у всех, выражало тоску и безнадежность. Потом появились нездоровая желтизна и голодные отеки. Когда в январе 1945 года начался отбор нетрудоспособных, ее также перевели в нижние блоки, отгороженные от остального [114] лагеря колючей проволокой. Эсманы сторожили, мерно прохаживаясь взад и вперед. Казимира Казимировна стояла, ухватившись за колючую проволоку.
Миленькая, дорогая, что с нами будет? кричала она мне. Неужели будут отправлять в югендлагерь? Что же это?
Ее лицо в первый раз выражало отчаяние и беспомощность. Слезы потоком струились из печальных глаз и стекали по желтым, опухшим щекам. Эта была уже не та гордая мать троих сыновей и дочери, какой я ее знала раньше. Теперь за решеткой стояла беспомощная маленькая женщина, измученная длительным голоданием и изнурительной работой.
Надо было пробежать небольшое пространство и передать ей кружку с супом, пользуясь тем временем, когда эсман поворачивался спиной. Николь сторожила и должна была предупредить меня об опасности.
Прошло еще около двух недель бесконечной трепки нервов. Наконец в один злосчастный день тысячи слабых, отекших, бледных женщин, без чулок, молча прошли мимо блоков, направляясь в югендлагерь. Среди них находилась наша пани Казимира. Мерно отстукивали деревянные подошвы. Из всех окон сотни глаз со слезами смотрели на это печальное шествие. От отчаяния и бессилия я готова была биться головой о землю.
Вдруг из нашего блока раздался отчаянный детский вопль.
Мама, мама, мама! Несчастная девочка увидела свою мать, идущую вместе со всеми. Мать захлебнулась от рыданий, попробовала остановиться, но задние ряды надвигались, ремень ауфзеерки взвился над ее головой. Прошло десять пятнадцать минут, и пространство между блоками снова опустело в ожидании новой партии.
На кровати рыдала, уткнувшись головой в подушку, девочка. Плечи ее вздрагивали. Женщины стояли около и нежно гладили ее голову, понимая, что слова утешения бесполезны.

* * *

Ночь. Темно. Все спят. Через стенку слышны стоны, тяжелые вздохи больных и предсмертное хрипение умирающих... И так изо дня в день...
На каждой койке своя трагедия: уже застывшие трупы [115] лежат вместе с живыми, охлаждая и так едва теплящуюся жизнь.
День начался. Слышна брань сестер и стереотипное «Schwein»{22}. Более крепкие больные идут умываться и, жмурясь от ужаса, ищут свободный кран в умывалке, большая часть которой занята трупами, сваленными один на другой. Сестры и уборщицы бегают с тазами, кувшинами, термометрами и карандашами. Пишут номера на груди у покойниц, кричат, суетятся. Кое-как зал прибирается. За ночь многие умерли, благодаря этому больные распределяются (только на два-три часа) более свободно.
В наш блок присылают всех кто жалуется на боли в животе, понос, рвоту... Это может быть скарлатина, при которой наступила рвота, это может быть брюшной тиф, алиментарная дистрофия, аппендицит, туберкулез, что угодно. СС-сестра или врач не очень-то разбираются в симптомах, тем более, если пациентка не знает по-немецки. Они шлют к нам всех, кого попало.
Истощенные, опухшие, грязные, вшивые, вереницей тянутся больные в зал. Их опрашивают и химическим карандашом пишут на руке номера, чтобы избежать путаницы.
Многих это приводит в ужас. «Уже заклеймили, я отсюда больше не выйду...»
У многих волосы на голове кишат вшами, грязь на лице и теле превратилась в коросту. Моют тут же холодной водой, горячей нет. Охлаждение способствует быстрейшей смерти, но это система, как и все в лагере.
Тут же на носилках лежат умирающие. Их не трогают, не стоит тратить труд на раздевание и умывание, проще подождать, когда они умрут.
Чешка Барова никак не может понять тупой жестокости фашистов:
Пани докторка, ведь я только дала ковалок хлеба партизану, а они меня так били, так били... Если бы мои дети это знали! Слезы текут из помутневших глаз.
Жена французского генерала Аллярд говорит, что она так слаба, так устала, что не может даже есть этот суп. Она постепенно угасает. Но ни ей, ни Баровой не дали спокойно умереть, они закончили свою жизнь в газовой камере.
Больная из штрафного блока тихо шепчет мне: [116]
Не выписывайте меня, ради бога, не выписывайте! Вы знаете, что нам всем сняли волосы за побег, а теперь в случае какого-либо нарушения дисциплины нам вырвут по два передних зуба. Доктор Троммер дал свое согласие.
Вот на груди у агонизирующей молодой немки лежит письмо от матери, в котором та выражает надежду на скорую встречу. Это письмо заставляет нашу Марианну рыдать целый день.
У большинства больных туберкулез. После осмотра они с тоской и надеждой спрашивают:
Ну, как мои легкие, в порядке? Я не умру в концлагере?
Лезу на второй этаж, там лежат не такие слабые больные. Вот молодая, крепкая, красивая женщина с круглым лицом и живыми черными глазами. Я знаком спрашиваю, кто она. Она тычет себя пальцем в грудь и говорит: «Итальяно», и, в свою очередь, выражает желание узнать мою национальность. Мое знание итальянского языка ничтожно: «да», «нет», «синьора», «хорошо» и еще несколько слов. Слова «русская» новая знакомая не понимает. Она показывает на мой винкель с буквами «SU». Когда я говорю по-немецки «Soviet Union», она пожимает плечами: не понимает. Когда я говорю по-французски «Union Sovetique», женщина порывисто обнимает меня, прижимает к своей груди, а затем звонко целует в обе щеки, точно нашла свою родню. Она гладит меня по голове, что-то оживленно говорит, но я тоже ничего не понимаю. Затем показывает на соседку по кровати (они лежат валетами) истощенную, бледную немку.
Тедеско? Тедеско? спрашивает итальянка.
Когда-то, давным-давно, я где-то читала перевод слова «тедеско» германка, поэтому утвердительно киваю.
В это время разносят миски с супом, я беру от Анечки одну миску для итальянки, а затем другую для немки. Неожиданно итальянка выхватывает вторую миску и переливает ее содержимое себе. С полным ненависти выражением лица она объясняет свое поведение одним словом «тедеско» и пихает ту под одеялом ногой. Бедная голодная немка, привыкшая ко всяким невзгодам, молчит, но ее глаза наполняются горькими слезами; я не знаю, что делать. Вдруг меня осеняет мысль. Я показываю на нее и говорю итальянке: [117]
Контрафашиста.
Реакция была самая неожиданная. Итальянка так же порывисто отливает из своей миски суп, старательно добавляет ложкой какие-то кусочки, гладит немку по голове и звонко чмокает меня в щеки. Осматривать их во время обеда было нельзя, и я ушла. Итальянка быстро выписалась, так как была совершенно здорова.
Воскресенье. Этот день все стараются чем-то выделить из ряда однообразных тоскливых дней: кто прилепил белый воротничок к своему платью, кто покрасивей причесался, кто спал до обеда и поэтому имеет более отдохнувший вид, а кто просто ходит довольный, что воскресенье нерабочий день. Сегодня даже нет генерального аппеля. Кажется, день удался на славу.
Обыкновенный аппель не в счет. Правда, погода ветреная и временами накрапывает дождь. Но когда же в концлагере хорошая погода в воскресенье? Обед прошел тихо, спокойно. Вдруг часа в четыре вечера к седьмому блоку подъехала грузовая машина. Незадолго до того в этом блоке был генеральный просмотр больных. В первый раз за время нашей работы новый врач СС Винкельман проконтролировал всех больных. Был составлен какой-то список, и вот сегодня результаты налицо больных увозят. Куда? В югендлагерь? В газовую камеру?
Нерешительно, с недоумевающими лицами выходят больные из блока на улицу. Бледные, с одутловатыми, распухшими лицами, на тонких, дрожащих ногах, одной рукой держась за стенку, а в другой таща узелок с вещами, они боязливо прислоняются к блоку или садятся на камни и на ступеньки крылечка.
Ауфзеерка с каменным лицом стоит у машины, а эсман, со списком в одной руке и с палкой в другой, бегает по блоку, кричит и подгоняет персонал. Наконец он выходит и начинает грузить людей в машину. Медленно, по одному взбираются больные сначала на табуретку, а затем в машину, в которой стоит полицейка. Эсман отмечает в списке.
Больных много, около ста человек. Но вот что удивительно стоит гробовая тишина. Молча, с глазами, полными слез или ужаса, страха, недоумения, отчаяния, подходят больные одна за другой к машине, не роняя ни звука. Весь персонал в нашем блоке стоит у окна. Одна из сестер, Бронка, рыдает. [118]
И она еще считает себя полькой, а сама помогает этим извергам в их грязной работе! Я ей завтра же, как только встречу, всю морду изобью, пусть не позорит нас, поляков.
Конечно, полицейка на машине, к которой относится вся эта речь, ее не слышит. Она занята своей работой.
Но почему они молчат? Почему они не сопротивляются? Почему они не кричат? спрашивает Мари-Клод.
Почему? Факт остается фактом они молчат. Господствует гробовая тишина, лишь из умывальной доносятся рыдания Бронки.
Бывшие наши больные, переведенные в седьмой блок несколько дней назад, теперь идут к машине и обращают свои взоры, полные мольбы о помощи, к нашим окнам. Это невозможно выдержать.
Я не могу больше смотреть, я уйду куда глаза глядят!
Мари-Клод удерживает меня за руку.
Нет, ты должна смотреть, ты должна все запомнить, чтобы могла потом всем рассказать о том, что здесь происходило.
Комендант лагеря наблюдает за погрузкой. Наша штубовая Элли с черным винкелем, сентиментально роняя слезы, обращается к Лило:
А все-таки он интересный мужчина!
После прихода коменданта наш блок взволновался. А вдруг будут забирать и отсюда? Ведь все, кто не имел поноса, за несколько дней до этого были переложены в седьмой блок, и у нас остался только определенный контингент. Может быть, они решат взять всех без разбора?
Тотчас же все, кто мог ходить, были выпущены через заднее окошко.
Положение становится все напряженней и напряженней. Придут или не придут? Будут брать наших больных или нет? Две машины от седьмого блока уже отъехали, теперь грузят третью. К нашему блоку деловитым шагом направляется полицейка. У всех сердце замерло от ужаса. Мы отпрянули от окон. Полицейка распахивает дверь.
Шестой блок, получайте сыр!
Напряжение было так велико, что все успели забыть, что сегодня воскресенье (день, когда вместо ужина дают скверный, вонючий сыр), что жизнь в лагере идет своим [119] чередом, независимо от того, отправляют людей в газовую камеру или нет... Все мы ожидали услышать ужасную весть, и вдруг сыр. Раздался чей-то истерический смех, все облегченно вздохнули. Только сыр... Слава богу, только сыр! А в это время уже начало темнеть. Появилась робкая надежда, что фашисты на сегодня, может быть, прекратят свою работу.
Когда эта надежда оправдалась, все почувствовали себя такими усталыми, что почти без сил повалились на кровати. А впереди ждала неделя работы и напряженнейшей борьбы за человеческие жизни.
Несмотря на то, что вскрытия почти прекратились, а рабочий день в блоке ввиду отсутствия электричества резко сократился, я чувствовала себя все хуже и хуже. Еще с утра до обеда я кое-как двигалась, но с обеда мне нужно было огромное усилие воли, чтобы заставить себя работать. Худеть дальше было некуда. И так я была уже скелетом, обтянутым кожей. К вечеру неизменно повышалась температура, и появился сухой кашель. Янка выслушала меня и яростно принялась ругать.
Я тебе предлагала устроить вливание глюкозы и кальция, так ты не хотела, думаешь, что поляки лечат хуже русских... Вот теперь попробуй отказаться, когда у тебя туберкулез.
Я почему-то не хотела верить. Упросила чешку Младу сделать мне рентгеноскопию.
Подозрительно, но не определенно; сейчас плохой ток, и мелких очагов я не вижу.
Доля и Мари-Клод приняли близко к сердцу мою болезнь. Я уже не говорю о Николь. Мышонок не сводила с меня глаз, когда мы бывали в одной комнате. Доля часто навещала меня и передавала все новости о военнопленных, а Мари-Клод однажды сказала:
Я не суеверна, но почему-то в моей жизни всегда так: всех, кого я люблю, постигает несчастье. Вот, к примеру, наш актив. Кто умер, кто арестован, кто расстрелян. Я так сильно была привязана к Даниэль Казанова, и она умерла у меня на руках. Вот теперь я привязалась К тебе, и ты не поверишь, как мне больно видеть, что ты таешь у меня на глазах.
Ежедневно поздним вечером она прибегала справиться о моей температуре, сообщала последние новости и нежно целовала меня на прощание. А утром по-прежнему [120] приходила пить кофе со мной и Николь. Не знали мы, что именно эти привычки спасут ей впоследствии жизнь.
В наш блок в качестве медсестры поступила итальянка графиня Карла Феретти ди Кастелли. В лагерь, как и многие «высокопоставленные дамы», графиня угодила, видимо, в качестве заложницы.
Вероятно, своему громкому титулу Карла была обязана тем, что ее назначили к нам медсестрой. Анечку перевели на положение поломойки, а Карла заняла ее место.
Как-то я услышала любопытный разговор, который на плохом немецком языке вели Карла и Аня.
Карла! спрашивает Аня. Ты, когда жила в Италии, кем работала?
Я? Я не работала, отвечает Карла.
Ну, а твой папа кем работал?
Мой папа? Он тоже не работал.
Как же вы жили? Кто вам давал деньги?
Деньги? Деньги давал дедушка.
Ну, знаешь, вся зашлась Аня, у нас в Советском Союзе никаких таких дедушек нет.
Карла, наслышавшись всяких ужасов о России, испуганно спрашивает:
Что, у вас нет ни дедушек, ни бабушек? Куда же вы их деваете?
Мы с Мари-Клод объясняем растерявшейся графине истинное положение дедушек и бабушек в Советском Союзе.
Как-то Аня мыла пол и переругивалась с Карлой:
Не смей ходить по чистому полу! Который раз тебе говорю!
Карла пытается снова пройти.
Аня замахивается на нее тряпкой.
Подумаешь, графиня какая!
А Карла, вспыхнув, шипит:
Товариш-ш... Товариш-ш...
Вероятно, это было очень бранное слово в графском доме.
Я хохочу и объясняю Карле, что значит слово «товарищ», а Ане, что Карла действительно графиня.
Мы смеемся уже втроем. [121]
Напротив нас, в седьмом блоке, у окна лежит Роза Тельман. Она не очень больна, лишь ослабела, и ей тяжело выстаивать аппель. Ее устроили в ревир политические немки. Мы с Николь всегда с ней раскланиваемся, когда проходим мимо окна.
Однажды Мари-Клод пришла необычно рано и, устало опустившись на табуретку, взволнованно сказала:
Ты знаешь, все-таки у нас с тобой есть какой-то маленький бог.
Оказывается, только что наряд эсманов окружил блок тяжелополитических, и всех куда-то отправляют. Со свойственной ей находчивостью Мари-Клод вынула из кармана зеленую повязку административного работника (у нее в кармане всегда водились самые разнообразные повязки, вплоть до полицейских) и потребовала, чтобы ее выпустили. Она заявила, что не живет в этом блоке, а работает у Бинц и пришла сюда по делу. Эсманы растерялись и отпустили ее. Теперь она мертвая душа в лагере, теперь у нее нет ни крова, ни пищи.
И вот тут-то пригодился установленный нами распорядок дня. Никого не удивляло, что Мари-Клод пьет кофе и обедает со мной, к этому все привыкли. А за время моей болезни все привыкли к тому, что Мари-Клод приходила поздно вечером проведать меня. Но лишь очень немногие знали, что, уйдя и протопав деревяшками, Мари-Клод раздевалась в уборной, снова тихонько возвращалась и ложилась рядом со мной. А утром, встав пораньше, выбиралась из нашего блока и, озябшая, приходила, как будто с аппеля, пить с нами кофе.
За едой у нас происходила борьба великодушия. Мы с Николь старались побольше отдать Мари-Клод, резонно рассуждая, что из нас троих она самая здоровая и у нее больше всего шансов выжить. Она же разъяренно отливала часть супа нам и твердила, что я и Николь, как больные, должны есть больше, а она, здоровая, и так вытянет.
Половина койки у меня была выше, а другая половина, на которой спала Мари-Клод, ниже, так что когда кто-нибудь заглядывал к нам, я могла успеть выдернуть подушку из-под головы Мари-Клод, и постороннему трудно было догадаться, что на койке лежат два человека. [122]
Чего мы с ужасом ожидали, так это генерального аппеля. Николь и Мари-Клод могли тогда попасться. Я уже не говорю о тех переживаниях, которые испытывали мы все, зная, что тяжелополитические, почти все коммунистки, должны быть уничтожены. Это был вообще период массового уничтожения заключенных, Кэтти при ее связях могла, конечно, спасти Робби, но Робби сказала, что ее место вместе с матерью и невесткой, и ушла с ними...
Вскоре Николь официально перевели из десятого в шестой блок. Это удалось благодаря хитроумной махинации со списками. Нелегальное положение кончилось. Хотя Мышонок шутила: «Ведь нелегальная жизнь моя профессия».
А сколько было опасных моментов! Раз входит сестра СС. Николь не смогла убежать и от ужаса полезла под кровать. Но забраться туда она уже не имела времени, под кроватью была только ее голова.
Сестра СС спрашивает у меня: «В чем дело?» Я не растерялась и отвечаю: «А это она убирает под кроватями». Сестра была удовлетворена: в блоке хорошо следят за чистотой.
Симона одна из француженок, прибывшая с тем же транспортом, что и Мари-Клод, медленно умирала. Мари-Клод ходила кормить и поить ее. Это была большая нравственная пытка видеть, как на твоих глазах погибает человек, а ты абсолютно беспомощен. Симона обожала Мари-Клод: она была с ней вместе в Освенциме и привыкла всегда находить у нее помощь и поддержку.
Врачи определили у Симоны туберкулез, осложненный гнойным плевритом, но наличие туберкулеза от Симоны скрывали, так как, это был для нее смертный приговор.
Симона верила, что она поправится, и эту веру в ней поддерживала Мари-Клод, которая после визита к Симоне приходила к нам, обессиленная от жалости, отчаяния и злобы. Вскоре я поскандалила с Мари-Клод: она опоздала к обеду, и увидев остатки супа в моей миске, доела их, а затем принялась за свой суп.
Ты с ума сошла, Мари-Клод! Что ты делаешь? Ты же можешь заболеть. Ты единственная здоровая среди нас! Если ты не хочешь слушать меня как врача, послушай как друга.
Мари-Клод горько улыбнулась и тихонько сказала:
Не сердись. Ты ведь знаешь, что я ухаживаю за [123] Симоной. Так вот, когда Симона съест немножко, она улыбается мне и говорит: «Теперь покушай ты, Мари-Клод, зачем суп будет пропадать. Ведь у меня же нет туберкулеза?» и у меня сил нет отказаться. Если я не поем после нее, она догадается, что положение ее безнадежно. Теперь мне безразлично, сто или двести микробов я съем в день.
Мы с Николь решили, что больше поводов для скандала не будет, и если Мари-Клод суждено заболеть, то не мы будем в этом виноваты.

* * *

Одна из блоковых, по имени Марта, была назначена старшей в югендлагерь. Когда наших больных стали отправлять туда, когда стали шептать о газовой камере и крематории, я спросила Марту, встретив ее на улице:
Поступают к вам наши больные или нет?
Она сказала, что ответить мне на это не может.
Марта, Марта, зашептала я. Если даже вы дали слово ничего не говорить, то ведь вы можете мне знаком показать это. Неужели вы любите фашистов больше нас, заключенных? Я вас спрашиваю, поступают наши больные в югендлагерь?
И Марта отрицательно покачала головой.
Теперь я твердо знала: их уничтожают. Но какой толк был от этого знания? Еще горшая тяжесть навалилась на сердце. Ночью я все рассказала Мари-Клод. Она мне тихонько шептала на ухо:
Я догадывалась, но определенно не знала. Мы обязательно должны выжить и рассказать об этом всему миру. Хорошо бы сделать документальный фильм и показать все и всех, как это есть на самом деле. Пусть те, кто не верят, посмотрят.
Как я испугалась на следующее утро, когда разговорилась с Марианной. Я посетовала ей на судьбу Николь:
Бедная девочка, нет у нее ни образования, ни профессии, ни родных: одно богатство каверна в легком.
Марианна, усмехаясь, поглядела на меня и сказала:
Ну, что же, сделайте кинофильм о Равенсбрюке, а Николь пусть будет героиня. [124]
«Неужели Марианна подслушала наш ночной разговор с Мари-Клод? Каким образом?» Хорошо, что моральная нагрузка в это время была так велика, а физические силы столь ничтожны, что двух печалей я уже не выносила и об одной из них забывала.
Вечером мы засыпали буквально без сил, а утром, накопив за ночь немного энергии, спрашивали друг друга: «Чем-то порадует нас наступающий день? Останемся ли сегодня живы мы и наши друзья?»
Как-то вечером Доля срывающимся голосом сообщила мне: от Любы получено письмо; она пишет, что близка к безумию и вряд ли выдержит еще месяц.
Как вырвать Любу из штрафного блока? Штрафной блок подготовляли к отправке на пороховую фабрику, где, конечно, выживает одна десятая часть. Получен приказ больных из штрафблока не класть в ревиры. Туда к ним вызывалась Курт, в большинстве для констатации факта смерти.
Что делать? Ну, что делать?
Теперь я много лежала, пользуясь непрерывными воздушными тревогами. Где-то спасались старшая сестра и другие сестры СС. Во время тревоги они не заглядывали к нам.
Мои мысли неотступно были прикованы к Любе. Неужели нет никакого выхода? Своим горем я поделилась с Аной Хорват. И мы с ней составили план. Люба должна была жаловаться на почки и попасть на прием к СС сестре. Выбрали Эрику, как самую близорукую, и когда Эрика скажет, какое дать Любе лекарство, то Ана вместо таблички с надписью «уротропин» даст Любе табличку с надписью «6-й блок». А так как больные быстро проходят одна за другой, то полицейка отведет Любу в наш блок.
Я посвятила в наш план Анечку Федченко; она приготовила для Любы постель подальше от тифозных и поближе к окну, чтобы было больше воздуха.
Доля должна была написать Любе. Решительным днем был назначен четверг. С утра мы с Аной не находили себе места. Но вот начали поступать больные, и вскоре среди них появилась и наша Люба. Слезы, объятия и поцелуи... Но на все переживания нам отпущено не более пяти минут, а то может явиться какой-нибудь непроше- (OCR: отсутствуют страницы 125148) [149]
На месте бывших лагерей организуются музеи. Вскоре в Равенсбрюке будет поставлен памятник девяноста двум тысячам женщин, нашедшим там свою гибель.
Пусть миллионы погибших людей напоминают о страшном облике фашизма, как бы он ни маскировался. Пережитые трагедии не должны повториться!
Примечания
{1}Личная собственность Гиммлера (нем.).
{2}Надзирательница (нем.).
{3}Пожарная лестница (укр.).
{4}Пасяками называются по-польски полосатые платья. Пасы полосы.
{5}Ревир подобие медицинского учреждения.
{6}Винкели бывают разных цветов: красный для политических, черный для асоциальных, лиловый за религиозное преступление, зеленый за спекуляцию, желтый за принадлежность к евреям.
{7}Прекрасно, чудесно! (нем.).
{8}«Дальше», «быстрей» (нем.).
{9}Так называли у нас представителей лагерной охраны.
{10}Внимание! Внимание! (нем.).
{11}Verfьgbar (нем.) находящийся в распоряжении.
{12}Приятель, где ты? (нем.).
{13}«Мысли свободны» (нем.).
{14}Медицинские инструменты.
{15}Пить! (нем.).
{16}Прошу, прошу, господин доктор! (нем.).
{17}Долой, давай, прочь! (нем.).
{18}«Я знаю одну женщину...» (франц.)
{19}«Осмотрен зубным врачом» (нем.).
{20}«Такая тишина, и повсюду горят свечи» (нем.).
{21}Вы упрямы, а у меня метод, и мы еще посмотрим, сумеете ли вы выдержать дольше, чем профессиональный преступник (нем.).
{22}Свинья (нем.).

 "
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·ы
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·> Заголовок 1X Заголовок 2@ Заголовок 3>> Заголовок 4J Заголовок 5Ў: 15 
·
·
·
·
·
·
·
·,
Оглавление 14144
Оглавление 24
Оглавление 344
Оглавление 444
Оглавление 544
Оглавление 644
Оглавление 744
Оглавление 844
Оглавление 9[email protected]:\Мои документы\Ocr2\nikiforova_eto_ne_dolzhno_povtoritsya2.docAMDC:\Мои документы\Ocr2\Никифорова А. А. Это не должно повториться.docAndreyѓC:\Мои документы\Ocr\For_LJ\Никифорова А. А. Это не должно повториться (1958)\Никифорова А. А. Это не должно повториться (1958).doc
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·
·z z

Приложенные файлы

  • doc 6788788
    Размер файла: 570 kB Загрузок: 15

Добавить комментарий