Следы на склоне Ван Мэн


Следы на склоне, ведущие вверх [рассказы] (пер. Торопцев)   (скачать rtf) - Ван МэнВан Мэн
Следы на склоне, ведущие вверх
Проза

Перевод с китайского Сергея Торопцева

МоскваИздательство УРСС2004

Книга издана при поддержке Министерства культуры КНРи Посольства КНР в РФ Составитель С.А.ТоропцевВан Мэн – один и ведущих современных писателей Китая, широко известный далеко за его пределами. В его творчестве присутствуют и традиция с сильной социальной нотой, и модернистские тенденции прозы, выдвигающие на авансцену авторского внимания не просто человека, но его сознание, и погружающиеся в его глубины – вплоть до использования художественных приемов «потока сознания». В сборник включены лучшие рассказы и повести, создававшиеся писателем на протяжении почти четверти века. Книга представит интерес как для исследователей мировой литературы, так и для и для ее любителей.© С.А.Торопцев: составление, перевод на русский язык, послесловие, 2004© Едиториал УРСС, 2004
Содержание
От автора с.4
Воздушный змей и лента с.5
Чалый с.32Слушая море с.95 Грезы о море с.113Весенние голоса с.128Весенний вечер с.143Пурпурная шелковая кофта из деревянного сундучка с.159Мертвеющие корни самшита с.168Глубины озера с.209Фейерверк с.235Гладь озера с.246Летний портрет с.316Ищем озеро с.334Серый голубь с.343
Рассказ об утраченном и вновь обретенном Парке лунного света с.351
Неканонические истории, случившиеся с Завотделом Маймайти с.360 
Зимние пересуды с.366Неосуществленное с.400Он придет с.407
Сергей Торопцев. Пришедший из тумана (Кое-что о жизни и прозе Ван Мэна) с.412

От автора
Годы моей юности пришлись как раз на строительство Нового Китая и пик китайско-советской дружбы. Наше поколение прочитало много произведений русской литературы, спело много советских песен. Пушкин, Чехов, Толстой, Тургенев, Фадеев, Эренбург, Шолохов и даже сильно поспособствовавший культу личности Павленко все они когда-то пьянили меня, приводили в исступление. На путь литературы я ступил после того, как прочитал Эренбурга - «О работе писателя».
А потом и сам начал писать. Мои произведения на русский язык переводились не меньше, чем на другие языки в других странах, и количество переведенных в России моих произведений и их тиражи весьма велики. История так распорядилась, что у простых людей наших двух стран весьма много общего опыта, и души наши во-многом пересекаются, хотя отношения между нашими странами временами были пугающими, плохими настолько, что и представить себе нельзя. Роман «Метаморфозы» вышел в 1988 году в московском издательстве «Радуга» в переводе Воскресенского тиражом 100000 экземпляров, а в Китае первое издание вышло тиражом 29 тысяч экземпляров. Я как-то сказал: «Подумываю, не писать ли мне для читателей в России», а потом повторил эти слова тогдашнему министру иностранных дел СССР Шеварднадзе.
В 1984 году я впервые приехал в Советский Союз, познакомился с китаеведом господином Торопцевым, мы стали с ним друзьями, он с большим вниманием отнесся к моим произведениям и опубликовал несколько статей с анализом их, некоторые были переведены на китайский язык и опубликованы в Китае.
Пронеслись ураганы и ливни, изменились времена, и вот в новой обстановке «дружище То» вновь составляет сборник переводов моей прозы для публикации в России. На этот раз он склонился к таким произведениям малой формы, которые насыщены силой воображения. Примечательны среди них рассказы «Фейерверк» и «Он придет»: их начальные варианты фактически были созданы моей женой Фан Жуй, так что они могут считаться нашим совместным творчеством. Выбор этих произведений достаточно своеобычен: у них многослойное содержание, ненавязчивый сюжет, глубокие чувства. Думаю, это будет хороший по составу сборник, и я благодарен «дружище То» за его составление и перевод моих произведений.Хочу надеяться, что мои контакты с российскими читателями будут продолжены.Ван Мэн 
Воздушный змей и лента
Белым по красному — «Да здравствует великая Китайская Народная Республика!», восклицательный знак тесно прижался к иероглифам, а рядом аршинные изображения ложек, вилок, ножей, прочей столовой утвари марки «Треугольник», тут же – реклама роялей «Море звезд», чемоданов «Великая стена», свитеров «Белоснежный лотос», карандашей «Золотая рыбка»... Почтительно склонился к ним фонарь, щедро обливая светом, и они отвечают глянцевитой улыбкой. Точеные тени чахлого, но полного достоинства тополька и приятельски перешептывающихся растрепанных кипарисов, большого и маленького, накрывают зеленую травку, поникшую под западным ветром. 
А между притихшим газоном и шикарным рекламным стендом на пронизывающем зимнем ветру стоит она — Фань Сусу. В теплом оранжевом жакете, серых шерстяных брючках со стрелками, в черных туфельках на низком каблуке. Белоснежный шарф, точно пушок на груди у ласточки, обвивает шею, оттеняя глаза и волосы, черные, как ночь. — Давай встретимся там, у этих выскочек! — так сказала она Цзяюаню по телефону. Выскочками Фань Сусу называла рекламы — новых идолов, неожиданно возникших повсюду. И притягивающих, и настораживающих.— Ну, гляди, гляди, — шутил Цзяюань. — Насмотришся — и сама захочешь иметь такой рояль.— Ну, разумеется, если без устали твердить «ты не съешь — тебя съедят», волком и станешь.Прошло двадцать минут, а Цзяюаня все нет. Вечно он опаздывает. Вот чучело, опять, что ли, в какую-нибудь историю вляпался? Как-то, еще в семьдесят пятом, ехал он зимним утром в библиотеку и у Саньванского кладбища видит, лежит на обочине плешивая старуха, стонет. Кто-то сбил ее и дал деру. Ну, он поднял бабку, узнал, где живет, хотел потащить домой, бросив велосипед у дороги. А кончилось тем, что бабкина родня да соседи самого же его и обвинили. На все расспросы подслеповатая старуха упрямо твердила, что вот он-то и сшиб ее. От старости это, что ли? Или от злобной подозрительности? И объяснить — помочь же хотел! — не дали, какая-то тетка завизжала: «Ишь, какой Лэй Фэн образцовый выискался!» Крики, ругань. В то время ведь как раз проповедовали, что человек-де от природы порочен.Никогда он не придет вовремя, вечно чем-то занят. Очки протереть не успевает. А у Сусу до знакомства с ним и забот-то особых не было. На жакете пуговица болтается на ниточке — она и ее не удосужится пришить! Ведь всем в городе, ну, кроме бабушки, на нее наплевать. Отказался город от нее, шестнадцатилетней. Впрочем, не то чтобы совсем «отказался». Ведь и салюты гремели, и фанфары в целинные края призывали. И были еще красные знамена, красные книжечки, красные повязки, красные сердца — море красного. Строился Алый Мир, в котором девятьсот миллионов сердец сольются в одно. Все, от восьми до восьмидесяти, — в едином загоне, все декламируют великие цитаты, все орут: «налево коли!», «направо коли!», «бей! бей! бей!». Об этом мире мечталось сильней, чем когда-то в детстве — о большом воздушном змее с колокольцами. Но каков он из себя, этот Алый Мир, Сусу так и не увидела, зато насмотрелась на мир зеленый: пастбища да посевы. И приветствовала его. А он взял да и обернулся желтым: жухлые листья, грязь, стужа... Ей захотелось домой. Потом, когда ребята один за другим стали возвращаться в город, все больше через ↔черный ход≈, мир почернел, и остались ей на память о том времени авитаминоз и слабое зрение.Свою грезу об Алом Мире она похоронила в этой кутерьме зеленых, желтых, черных миров. И пропал аппетит, испортился желудок, осунулось лицо. Не только алая — множество разноцветных грез было утрачено, отброшено, забито истошным ревом, а то и просто молча отнято у нее. Грезы белые: китель военного моряка, гребень волны, профессор в операционной. Белоснежка. Снежинки... Сплошь шестигранники, а ведь двух одинаковых нет! Или природа тоже художник? Грезы голубые: небо, глубь океана, свет звезды, сталь клинка, чемпионка по фехтованию, прыжок с парашютом, химическая лаборатория, реторты да спиртовки. И оранжевая греза: любовь... Где же Он? Высокий, статный, умный, с простодушной улыбкой на добром лице... Я здесь! — взывала она в храме Неба, где стены на любой звук откликаются многократным эхом, но только эхо и отзывалось.Папа с мамой обивали пороги, нажимали на все пружины, чтобы вернуть ее в город. Даже отец в конце концов понял, что иначе нельзя. Вышел на бой с властными «генералами», и все крепости пали. Сусу вернулась в город, некогда щедро даривший ей грезы. Сны, нелепые и чуждые, прекратились, и она постаралась забыть ту жизнь, в которой звалась «зеленой пастушкой». Слишком разительным был поворот.Она вернулась — немного окрепнув телом, но сильно увянув душой. Стала впитывать новые запахи. Копоть, чеснок, золотистый жареный лук. Пьяная икота, пар над котлами, тонкие, как бумага, ломтики бараньей грудинки. Сусу работала официанткой в мусульманской столовой, хоть и не была магометанкой. Неужели все это: цветы Председателю Мао, приветствия, отличная, на сто баллов, учеба, шествия хунвэйбинов, слезы восторга, свист ремней, нескончаемые торжественные декламации «высочайших указаний», парадные «чрезвычайные сообщения», а потом грузовики, теплушки, скотный двор, морда бригадира... неужели она прошла через все это лишь для того, чтобы теперь разносить тарелки с жареными клецками?! Как-то попалась ей на глаза старая фотография — она в первом классе. Пятьдесят девятый год. Республике десять лет, ей семь, в косичках — два больших порхающих банта. Вместе с вожатой она взлетает на трибуну Тяньаньмэнь и вручает Председателю букет. А Председатель пожимает ей руку. Первое в жизни малышки рукопожатие. Рука у Председателя Мао большая, полная, теплая, сильная. Кажется, он что-то сказал ей. Уже потом, дома, из памяти выплыло слово «дитя». Чем заслужила она такое счастье? Счастье без края — ведь она «дитя» Председателя Мао!Но прошло время, и она взглянула на старую фотографию иными глазами. Было ли все это? И сама уже не та, и Председателя Мао не узнать. Бывало, стоит прямо, движения исполнены такой силы! А теперь, вернувшись в семьдесят пятом в город, она увидела в кинохронике, с каким трудом переставляет он ноги и долго не может справиться с отвисшей челюстью. Смысл его указаний стало трудно постичь, но газеты да радио продолжали сотрясать ими мир. У нее защемило в груди, захотелось взглянуть, какой же он на самом деле, Председатель Мао, сварить ему целебный супчик. Когда болела бабушка, Сусу варила ей сладковатый, обжигающий, ароматный суп из белых, гладких, тонких корешков. Старикам он возвращает силы. Нет, она и не подумает изливать Председателю Мао свои беды и обиды, не стоит тревожить старого человека. Если даже и навернется на глаза слезинка, она не допустит, чтобы Председатель увидел ее.Ах, ничего ей теперь не позволят. Счастье отвернулось от нее. Осталось там, у семилетней. Зачем она вернулась в город? Ради мамы? Смешно. Ради бабушки? Нет, конечно. Всё, твердят газеты, ради Председателя Мао, но видеть его ей не дано. Вот тогда и ушли от Сусу сны, а вместо этого принялась она ночами метаться, бормотать что-то, тяжко вздыхать, скрежетать зубами. «Проснись же, Сусу!» — тормошила мать. Просыпалась, растерянно пыталась вспомнить, снилось ли ей что-нибудь, но от ночи оставались лишь холодный пот да болезненная, как после тяжкой хворобы, ломота в теле.А в тот день она стояла у обочины и смотрела, как этого дуралея Цзяюаня оговаривает старуха, которой он помог, смотрела, как наскакивают на него со всех сторон. Цзяюань был невысок, неказист, с простодушной улыбкой, отчего-то казавшейся ей давно знакомой. Потом пришел милиционер. Мудрый, как царь Соломон.— Найди двух свидетелей,— сказал он,— подтвердить, что сбил старушку не ты. Или будем считать виновным тебя.Может, ему еще надо доказывать, что ты благонадежный? А не то — к стенке. Так подумала Сусу, разумеется, не проронив ни звука. Она ни при чем. Просто шла на работу, остановилась взглянуть, что за шум. Таких любопытных было навалом, денег за это не берут, а все ж развлечение, не то что на сцене или экране. Там если не «одолевают», то, уж, конечно, «штурмуют» надоевшие «небеса», или «небосклон», или «девятое небо», или «облака».Простодушная улыбка, отчего-то так знакомая, гаснет, страдальчески расширяются глаза.— Зачем вы так? Я же хотел как лучше!
У Сусу тошнота поднимается к горлу, колет сердце. Пошатываясь, она бредет прочь. Только бы этот Соломон не остановил ее.
А вечером — надо же! — простачок объявился у них в столовой отведать жареных клецок. И опять улыбается. Попросил всего два ляна 100 г. (здесь и далее, за исключеним особо оговоренных случаев, прим. пер.)..— И вам хватит? — вырвалось у Сусу, хотя обычно она с посетителями не заговаривала.— Да я уже подкрепился, — вздохнул простачок. И согнутым пальцем стал поправлять очки, хотя те и не думали соскальзывать с переносицы.«Ага, не хватает денег или карточек», — сообразила Сусу и брякнула:— Да ладно, заказывайте, завтра рассчитаемся.— А как же порядок?— Свои доложу, не пострадает ваш порядок.— Ну, спасибо. Тогда возьму побольше. А то пообедал неважно.— Полтора цзиня Цзинь 500 г. осилите?— Что вы! Лянов шесть, не больше.— Ладно. — И она принесла еще четыре ляна. Увидев, что этот парень — знакомый официантки, повар подложил к клецкам еще черпачок наструганной баранины. Обжаренные в масле, клецки посверкивали, как золотые самородки. В их сиянии еще краше казалась улыбка парня. «Какое чудесное, бесценное сокровище эти клецки», — подумала вдруг Сусу.— Понимаете, заявили, будто я сбил человека, забрали у меня деньги, карточки.— А вы не сбивали? Правда?— Конечно.— Так зачем же отдали? Я бы таким ни фэня Самая мелкая денежная единица. Из 10 фэней складывается цзяо (иначе – мао), из 10 цзяо – 1 юань. не дала!— Ну, нелишними будут старушке. И потом, нет у меня времени на споры.Тут официантку позвали из дальнего угла.— Иду! — отозвалась Сусу и отправилась туда с тряпкой, чтобы вытереть стол.Вечером она собиралась рассказать бабушке про этого малахольного. Но у той опять прихватило сердце. Папа с мамой раздумывали, не отправить ли ее в больницу.— Там такая вонища в приемном покое,— бросила Сусу,— нужно иметь железное здоровье, чтобы дух не испустить.«Как ты можешь, сердца у тебя нет»,— осудил ее быстрый взгляд отца. Она резко повернулась и ушла, забилась в маленькую каморку — свое убежище.В эту ночь к ней вернулся давний сон. Про воздушный змей — много лет назад он часто ей снился. Всякий раз по-новому. Но с шестьдесят шестого, почти десять лет, она не видела его. А последние шесть лет вообще никаких снов не было. И вот высохшее русло наполняется водой, оживает заброшенная дорога, ушедшие сны возвращаются вновь. Не на зеленой траве, не на стадионе — с коня запускает она змея. Небо и земля необъятны. «Деревня, деревня — широкий простор»,— дружно декламируют дети. А змея-то запускает не она — тот парень, умявший шесть лянов жареных клецок. Змей сляпан кое-как —позорище! В народе такие невзрачные прямоугольники зовут напопниками — действительно, похожи на лоскутки, которыми утепляют сзади детские штанишки. Но змей все-таки взлетел — выше новой гостиницы «Восток», выше сосен на большой горе, выше сокола над полем, выше воздушных шаров с транспарантом «Да здравствует победа Великой Пролетарской Культурной Революции!». Летит! Летит над горами, над реками, над соснами, над колоннами хунвэйбинов, над стадами лошадей, над тарелками жареных клецок. Как здорово! И она сама взлетела с этим напопником, превратившись в длинную-длинную ленту, прикрепленную к змею.Сон кончился, но небо еще было темным. Сусу засветила фонарик, отыскала тот давний свой снимок счастья. Десятилетие Республики, она вручает цветы Председателю Мао. Нет, все-таки ей везет! Напевая «Коммунары — цветы, обращенные к солнцу», укрепила пуговицу на жакете, давно уже болтавшуюся на ниточке. Машинально подумала: а хорошо бы, Председатель Мао выздоровел. Сварила бабушке волшебный целебный супчик, бабушка съест — и сразу полегчает. Тем временем рассвело, домашние и соседи стали подниматься. Сусу тщательно почистила зубы, фыркая, как паровоз. Умывалась шумно, будто сказочный Ночжа бушевал на море. Проглотила оставшиеся с вечера пампушки и немного соленых овощей, запив кипяточком. Вспомнила, что недавно писали газеты про статью «Кипяток — лучший напиток», в которой будто бы содержатся нападки на «три наших красных знамени»... И только тут наконец совсем спустилась со своего напопника в реальность, туго подпоясалась и пошла постукивать по полу каблучками, будто молоточком по клиньям, собирая пятистворчатый чешский шкаф.— Что такая веселая сегодня, Сусу? — спросил папа.— Да в начальники хочу выйти,— так ответила она. Папа расцвел. В шесть лет Сусу была командиром группы в детском саду, и он восторженно рассказывал об этом всем встречным. В девять возглавила пионерский отряд, и папа упивался этим... А когда загудел паровоз, он вдруг заплакал, на его исказившееся лицо было тяжело смотреть. Все ребята в поезде ревели. И только Сусу не пролила ни слезинки — видимо, в свое славное будущее она верила гораздо крепче, чем отец.— Пришли?— Здравствуйте!— Что будете есть сегодня?— Сначала с вами рассчитаюсь. Вот карточки на шесть лянов, деньги — двадцать восемь фэней.— Ну, педант. А соевый творог без лука возьмете?— Да я вообще творога не хочу. Мне снова жареные клецки, четыре ляна.— Опять клецки? А у нас есть пельмени, семь штук на лян, всего пятнадцать фэней. Пирожки — два на лян, восемнадцатьфэней. Лепешки в кунжутном масле с соевым творогом, за тридцать фэней целых четыре ляна.— Все равно что, только побыстрей.— Подождите, там кто-то вошел... Так я принесу пирожки, ладно? Тоже шесть лянов... Куда вы так спешите? Уже несу. Вы студент?— Разве меня можно принять за студента?— Тогда инженер, музыкант, а может, начальник какой — из выдвиженцев?— Неужто похож?— Ну, тогда...— Не гадайте, я пока не работаю.— Минуточку, еще кто-то вошел... Чем же вы заняты, если не работаете?— Безработные тоже люди, тоже живут, дышат весной, у них тоже есть свои дела.— И какие дела у вас?— Книги читаю.— Читаете? Что же?— ↔Метод оптимизации≈. ↔Палеонтологию≈. Иностранные языки учу.— Готовитесь к экзаменам?— Какие экзамены в нынешних вузах? А сдавать пустые экзаменационные листы, как этот нынешний «герой» Чжан Тешэн,не для меня.— Жаль, что эксперимент Чжан Тешэна не привился.— Да ведь смысл-то весь — в учебе. Мы еще молоды. Вы согласны?Он дожевал пирожок и торопливо удалился, оставив ее в недоумении.На следующий день Цзяюань явился в тот же самый час и ел на этот раз соевый творог. По сероватой поверхности были прихотливо разбросаны зеленый лучок, землистого цвета кунжутная кашица и алый перец. И отчего это эрудиты, отечественные и зарубежные, которым известно все, даже имя первого китайского императора Цинь Шихуана, не ведают, кто тот гений, что изобрел соевый творог?— Вы обманываете меня.— Что вы!— Сказали, будто не работаете.— Так оно и есть. Три месяца, как вырвался с «перевоспитания» в Великой северной пустыне. Но со следующего месяца начну работать.— В каком-нибудь научном учреждении?— На уличном пункте бытового обслуживания. Учеником. Моя задача — научиться ремонтировать зонтики.— Какой ужас!— Вовсе нет. У вас есть сломанный зонт? Тащите ко мне.— А как же ваша оптимизация? И еще эта, палеонтология, и иностранные языки...— Буду продолжать.— Ремонтировать зонтики методом оптимизации? Сооружать их из костей динозавра?— Э, оптимизация хороша и для зонтиков. Слушайте, не в этом суть... Если можно, еще порцию творога, только перца поменьше, а то меня уже пот прошиб. Спасибо... Так вот, профессия — это средства к существованию и элементарный долг перед обществом. Но не только и не навсегда, профессия — еще не весь человек. Мы не должны быть рабами профессии, но, чтобы стать хозяином, нужны знания. Ну, вот мы с вами оба ремонтируем зонтики и получаем по восемнадцать юаней, но вы знаете о динозавре, а я нет, и потому вы сильнее, лучше, богаче меня. Так?— Не понимаю.— Нет, понимаете, все вы понимаете. Иначе зачем бы вам со мной разговаривать? Ой, там какой-то шаньдунец буянит, камушек ему, видите ли, в арахисе попался, десну поцарапал. Ну, ладно, до свидания.— До свидания. До завтра.От этого «завтра» у Сусу запылало лицо. «Завтра» — это напопник с лентой, жалкая забава бедной девчушки, змей —простой, примитивный, но зато свободный и беспечальный. Завтра... Тучки и грезы, шелест бамбука, шорох травы, пение струны, осенние листья, весенние лепестки.Назавтра он не пришел. И на следующее завтра — тоже.Пропал ее жеребёнок. Высматривая его, Сусу, бедная лошадушка, заблудилась и долго ржала, металась по склону меж деревьев. Будто у нее разом пропали все документы, продовольственные карточки. Где жить? Что есть?— Ой, это вы! Пришли все-таки!..— Бабушка умерла.Сусу как в прорубь окунули, она долго стояла, привалившись к стене, пока не сообразила, что не о ее бабушке речь идет, а о бабушке этого очкастого чудика. И все-таки было больно, била дрожь.— Жизнь коротка, потому и нет для нас ничего дороже времени.— А мое драгоценное время уходит на тарелки,— грустно улыбнулась она далекому цокоту копыт своего жеребенка.— Спасибо вам за них, они многим нужны. И потом, не одни же тарелки у вас.— А что еще? Сама-то я никому не нужна — только мои тарелки. А какого труда стоило родителям пристроить меня к ним!— Увы, всюду одно и то же,— понимающе улыбнулся он.— А займитесь-ка арабским языком, у вас же тут заведение мусульманское.— Ну, и что, что мусульманское? Не явится же сюда египетский посол отведать жареных клецок.— А вам не приходило в голову, что когда-нибудь вы сами поедете послом в Египет?— Смеетесь? Такое только присниться может. Ах, как больно лягнул ее жеребенок!— Так смотрите побольше снов, улыбайтесь, шутите — что в том дурного? Без этого жизнь тускнеет. И потом, верьте в себя, в то, что по уму, характеру, способностям вы можете быть не только послом, но и чем-то большим. Главное — учитесь.— Ух, как в вас заговорил честолюбец.— Э, нет, просто «аадам».— Что?— «Аадам».— Что еще за «аадам»?— Человек! Вот я и научил вас первому арабскому слову. Слову прекраснейшему. Его еще пишут иначе: «Адам» — тот самый, из Эдема. А Ева — это «небо», его произносят «хава». Человеку необходимо небо, небу нужен человек.— Так вот почему в детстве мы запускаем воздушных змеев!— О, вы схватываете на лету.Урок первый: Адаму нужна Ева, Еве — Адам. Человеку — небо, небу — человек. Нам нужны воздушные змеи и воздушные шарики, самолеты и ракеты, космические аппараты. Вот так она стала заниматься арабским — к ужасу бдительных сограждан. Тебе не положено отвлекаться от тарелок. Поддаваться всяким веяниям. А нет ли у тебя связей с заграницей? Смотри, дождешься новой чистки, отыщут у тебя какую-нибудь политическую «странность» — «странные занятия» или какое-нибудь «странное явление», а может, ты вообще странный человек — и заведут дело. Послушайте, я же ни одной тарелки не разбила. В начальники не лезу. Ну, про Магомета, Садата и Арафата знаю. Так что для «особого дела» основания, возможно, и есть. Но если следственную группу возглавишь ты, я буду счастлива.Вот тогда-то у них все и «сладилось». Папе тут же донесли. От всевидящего ока да всеслышащих ушей девушкам никуда не скрыться.— Как зовут, фамилию не менял? Социальное происхождение? Кем служит? Чем занимался до аграрной реформы? А после? Биография, начиная с трехмесячного возраста? Политическое лицо? Нет ли среди членов семьи убийц, подследственных, заключенных, а также помещиков, кулаков, контрреволюционеров, вредных элементов, правых, нет ли означенных категорий среди его социальных контактов? Ярлыки вешали? Сняли? Когда? Как проявил себя в политических движениях? Доходы, расходы, сбережения означенного гражданина и основных членов его семьи...Ни на один из этих вопросов Сусу не имела ответа. Мать — в слезы. Тебе всего лишь двадцать четыре года и семь месяцев, а до двадцати пяти, ты же знаешь, браки запрещены. Смотри, не нарвись... Папа решил пойти по инстанциям, в милицию, кадры — все разузнать о парне. По этому поводу надо будет кое-кого «со связями» пригласить на обед с баранинкойшуаньянжоу. Трах — папин любимый чайник исинской керамики грохнулся на пол и разлетелся вдребезги.— Так разыскивают контрреволюционера, а не друга! — зазвенел сталью голос Сусу. Затем она расплакалась.А потом и управляющий столовой, и члены ревкома, и сотрудники, и начальник группы, и парторг — все приставали к ней с такими же «отеческими» расспросами и «материнскими» увещеваниями. Мол, пролетарская любовь рождается из единства убеждений, взглядов, идей. Путем длительного, тщательного взаимного узнавания. Будь серьезной, осмотрительной, требовательной. Как натянутая струна. И бдительной к козням врага. Есть пять критериев пролетарской революционной смены, вот по ним и выбирай себе мужа... Так и шмякнула бы об пол столовским чайником. Но к общественной собственности Сусу еще с пионерского возраста относилась с уважением...Председатель Мао покинул этот мир. Сусу затрепетала, ее душили рыдания. На слезы тянуло давно, так что теперь, плача по Председателю, она оплакивала и себя, и весь мир. «Китаю конец!» — сказал папа, но конец пришел «банде четырех» Высшие руководители страны, арестованные после смерти Мао Цзэдуна.. Сусу скорбно склонила голову перед саркофагом. Такой была ее вторая встреча с Председателем Мао.— Я принесла вам цветы,— чуть слышно шепнула она, успокаиваясь.Стало ясно, что грядут перемены. Теперь можно смело браться за арабский, хотя ночь за картами все еще менее подозрительна, чем за учебником иностранного языка, и картежнику вступить в партию гораздо легче. Теперь можно смело гулять с Цзяюанем, взявшись за руки, хотя кое-кого еще может хватить удар при виде молодой парочки. Но поговорить им друг с другом, как и прежде, негде. Скамейки в парке вечно заняты. А если и отыщется местечко, то непременно с какой-нибудь блевотиной под ногами. Сунешься в другой парк — побольше, попросторней,— там у каждой скамейки по столбу с ревущим динамиком. «Передаем информацию для посетителей». А вся-то информация «сознательно соблюдайте», «подчиняйтесь администрации», не то «органы охраны правопорядка» наложат «штраф от пятнадцати фэней до пятнадцатиюаней». Правил столько, что, похоже, без подготовительных курсов и по дорожке не пройдешься. До любви ли в таком месте? Пошли отсюда.А куда идти? Берег реки, огибающей город, избавлен от ревущих динамиков, но это же дикое место. Однажды, говорят, ворковала там юная парочка, как вдруг: «Не двигаться!» — возникает перед ними некто в маске и с ножом, неподалеку сторожит сообщник. Конец известен: сорвали часы, отняли деньги. Перед грубым натиском любовь бессильна. Потом, правда, началось следствие, бандитов схватили. Вот так, а некоторые плохо относятся к органам безопасности. Куда ж нам без них?Заходили в столовые. Только там сначала подежурь за стульями, следя, как другие подхватывают палочками, отправляют в рот кусок за куском, выпивают бульон, съедают второе, закуривают, потягиваются. Но вот наступает твой черед, и только ты берешься за палочки, следующий по очереди, заявляя о своих правах, ставит ногу на перекладину твоего стула. Нетерпеливо топчется на месте, и у тебя застревают куски в глотке. А захочешь посидеть в кафе или в баре, так их просто нет, ибо —«рассадник»... Вот и гуляй по улицам, броди по переулкам. Совсем как в Америке, где бегают, чтобы вес сбросить. Зимой, правда, холодно. Бывает, ударит под двадцать — и напяливай теплые пальто, куртки с капюшоном, меховые шапки, шерстяные шарфы. И объясняйся в любви через марлевые намордники. Мы ж зимой не можем без них! Зато гигиенично — ни пыли, ни инфекции. Вот только сорванцы в переулках: чуть завидят парочку — свист, брань, камни летят. Еще не ведают, каким образом сами на свет появились.Цзяюань не роптал. У парапета ли, под платаном, на бережку — поскорее притулиться где-нибудь, прижаться к Сусу и болтать по-арабски да по-английски, и он счастлив, а Сусу — та вечно взбрыкивала, ворчала, не угодишь ей. Нет, нет и нет. Подавай ей все самое лучшее. Как тот посетитель-шаньдунец, которого раздражали камешки в арахисе. Вот уже третий год свой «уикенд» они проводили в поисках. В поисках местечка. Вперед! На поиски, которые прерывала лишь темнота. О, Небо и Земля, такие просторные, о, наше необъятное трехмерное пространство, неужели не отыщется у вас крошечного уголка, где бы молодые люди могли объясниться в любви, обняться, поцеловаться? Ведь мы не просим многого. Вы находите место и для героев-исполинов, бунтарей, сотрясающих мир, и для вредоносных тварей и отбросов, поганящих землю, для баталий и стрельбищ, площадей и митингов, для бесконечных судилищ... Так неужели не отыщется у вас укромного местечка для Сусу и Цзяюаня? Всего для двоих — метр шестьдесят и метр семьдесят, сорок восемь килограммов и пятьдесят четыре.Сусу вытерла глаза. Защипало что-то. Может, на пальцах перчинки были? До века дотронулась— и защипало. Или еще раньше стало жечь? Ох-хо-хо, пристроимся ли мы сегодня где-нибудь? Похолодало, хотя пока еще обходимся без марлевых повязок. Пойду в жилищное управление, обещал Цзяюань, дадут комнату, поженимся, и не придется больше слоняться по переулкам.— Уважаемая, скажите, как пройти на Рыночную улицу? — пришепетывая, произнесла какая-то пыльная фигура в новом пальто и с узлом за спиной. Надо же, какое почтение, а сам-то гораздо старше «уважаемой».— Рыночная? Да вот она! — показала Сусу на перекресток со светофором.В это мгновение там переключили свет, и машины, трамваи, велосипеды волна за волной бурным потоком ринулись вперед, чтобы на следующем перекрестке замереть — и вновь устремиться дальше.— Эта? Рыночная? — Согнувшись в три погибели под своим узлом, мужчина скосил черные глаза, в которых застыло недоверие.— Эта! Рыночная! — с нажимом повторила Сусу. Ее так и подмывало рассказать приезжему, где тут у них универмаг, где центральный ресторан «Пекинская утка». Но тот уже двинулся через дорогу — не по переходу, а напрямик. Регулировщик в белом поднял мегафон и рявкнул на нарушителя. Получив нагоняй, тот замер посреди улицы, в водовороте машин. И, вытянув шею, обратился к постовому:— Уважаемый, как пройти на Рыночную улицу?— Сусу! — весь в поту, с трудом переводя дыхание, возникает перед ней всклокоченный Цзяюань.— Ты что, из-под земли выскочил? Откуда взялся? А я-то жду.— А я невидимка. Все время за тобой шел.— Вот бы нам обоим невидимками стать.— Зачем?— Будем танцевать посреди парка, и никто не заметит.— Тише, тише! На тебя уже обращают внимание.— Ну, конечно, услышали непристойное словечко — танцы. Сами свиньи.— До чего же ты злой стала. Раньше такой не была.—Осенний ветер заточил мне язычок. А спрятаться от ветра негде.Взгляд Цзяюаня тускнеет, и она опускает голову. Свет фонарей, огоньки бесчисленных окон отражаются в его очках.— Ну, что?— Нет. Не дают нам комнату. Другие, говорят, несколько лет женаты, уже дети есть, а жить негде.— Так где ж они детьми обзаводились? Посреди парка? На кухне среди клецок? Или в будке регулировщика? А чего, здорово: со всех сторон стекло — и не дует. Может, в зоопарке? В клетке? Тогда за вход надо брать побольше.— Угомонись. Все это...— Согнутым пальцем он стал поправлять очки, хотя те и не думали соскальзывать с переносицы.—Все это так, только квартира к нам с неба не свалится. Много таких, как мы, и похуже живут!Сусу молчит, не поднимая головы, и носком выковыривает из земли несуществующий камешек.— Ну, что будем делать? Я не ужинал. А ты? — меняет тему Цзяюань.— Я-то? Я другим тарелки ношу, а про себя не помню.— Значит, не ела. Пошли в ту пельменную. Вставай в очередь, пока я поищу место, или ты ищи, а я постою.— Какая разница? Говорлив, будто на трибуну вылез. В пельменной — столпотворение. Словно кормят бесплатно. Или даже еще приплачивают по двадцать фэней за порцию. Ну, что ж, тогда не надо нам пельменей, удовлетворимся парой кунжутных лепешек. А за лепешками тоже хвост. Ну ее, эту очередь, возьмем по булочке в лавке напротив. Но вот ведь штука: только потянулись за булочками, как продавец последние две отдал какому-то старикану в ветхом, еще дореволюционных времен халате, подбитом енотом. Ну, что ж, тогда не надо и булочек, мы... Что же мы будем делать?— Тогда,— холодно цедит Сусу,— нам и рождаться не надо было. И никаких забот! Да новая демографическая теория Ма Иньчу, верно, и не позволила бы нам появиться на свет. Зря ее отвергли, эту идею контроля над рождаемостью.— Что-то ты сегодня не в духе. И потом, мы родились еще до появления его теории. Ну, нет булочек, тогда возьмем две пачки печенья. Вот какие мы с тобой богатые: и печенье, и твои тарелки, и мои сломанные зонтики. Мы учимся, у нас есть дело, для общества работаем. А хорошие люди всегда нужны.— Ну, и зачем все это? Чтобы отдать семь юаней и карточки на два цзиня человеку, который оклеветал тебя?— Да ладно, пусть бы и семь сотен, все равно поднял бы старушенцию... Разве ты не сделала бы то же самое? А, Сусу? —восклицает Цзяюань.Гром. Молния. Дрогнули провода, закачались фонари.— Попробуй мое печенье.— У меня такое же.— Нет, мое вкусней.— Откуда же?— А почему бы и нет? Даже две капли воды отличаются друг от друга.— Ну, коли так, возьми мое.— Давай.— Откусила. Теперь ты.Обменявшись печеньем, медленно дожевали его, и лишь тогда Сусу улыбнулась. У сытого уже совсем другое настроение.А погода портилась. Загудели провода. Задрожали рекламные щиты. Замигали фонари. Засвистело в ушах. Ледяной ветер погнал прохожих прочь, и улица в мгновение ока опустела. Регулировщик спрятался в ту самую кабину, которую Сусу предложила использовать как спальню для новобрачных.— Бежим!Дождь ли со снегом, снег с дождем? Сурово ласкает. Косо летят струи. Сусу и Цзяюань уже не слышат друг друга. Только крепче держатся за руки. Перед стихией, как и перед жизнью, они беззащитны. И все же тепло не покинуло ни его большой руки, ни ее маленькой ладошки. Негасимый внутренний огонь был их силой, их богатством.— Прячемся! — закричали они, отплевываясь от песка, поднятого ветром.И помчались. То ли Цзяюань тащит Сусу, то ли она его, то ли ветер подхватил обоих. Так или иначе, но какая-то сила увлекла их за собой. И привела к недавно заселенному четырнадцатиэтажному дому. К этим «небоскребам» они давно присматривались. Так, со стороны. Чужакам тут не доверяют, гонят — все те же старушки, стонущие на обочине, да старички в енотовых халатах. Каким взглядом окинул нашу парочку старикан, покупавший булочки! Словно у них нож в кармане, только и ждут момента. В общем-то, такие многоэтажки энтузиазма у людей уже не вызывают. Как, скажите, втащить громоздкий шкаф на четырнадцатый этаж, когда он в лифт не лезет? Только в окно на веревке. Вот потеха-то! Веревка крак! — шкаф вдребезги. Тысяча вторая ночь! Но сейчас они с Сусу не об этом думали. Сейчас их тянуло к этому дому, но он, увы, взаимностью не отвечал.До робости ли тут, однако, когда снег да ветер. И они входят, поднимаются. Захламленная, темная лестница. В пустых патронах нет лампочек. Но уличные-то фонари светят всю ночь, этого вполне достаточно. Пролет за пролетом, а до верха еще далеко. И вот, наконец, четырнадцатый этаж. Как будто никого. На полу — густой слой цементной пыли, пахнет свежей краской. Тепло. Ни ветра, ни дождя, ни снега. Ни ревущих динамиков, ни бандитов в масках, ни прохожих, ни ног, нетерпеливо переминающихся, пока ты не освободишь место. Ни папы с мамой, косо поглядывающих на официантку и мастера по ремонту зонтов. Ни свиста, ни грязной ругани сорванцов, забрасывающих парочку камнями. Отсюда можно разглядеть огни двадцатипятиэтажной гостиницы «Восток». Услышать отдаленный звонок к отправлению поезда на вокзале. Увидеть электрические часы на высоком здании таможни. А посмотришь вниз — там разноцветье огоньков: изумрудные бусинки, оранжевые кружочки, серебристые точечки. Искры летят из-под контактных «усов» троллейбуса. Машины мигают дальним и ближним светом, красными сигнальными огоньками. Райское местечко. И они глубоко вздыхают.— Устала?— С чего бы?— Четырнадцатый этаж, как-никак.— Да я готова на двадцать четвертый лезть.— И я.— Ну, и дурак же он.— О ком ты?— Да этот деревенщина. Рыночную улицу ищет и всех подряд пытает, где же Рыночная. Ему показываешь, а он еще сомневается.Потом они переходят на арабский. Запинаясь, нарушая все грамматические правила, но с жаром, в такт биенью сердец. Цзяюань собирался на следующий год сдать экстерном университетский курс и подбивал на то же Сусу.— Ну, не получится сразу, пусть, но попробовать стоит. Он берет Сусу за руку, такую нежную — и такую сильную. Она прижимается к его плечу, такому обычному — и такому надежному. Словно темные струи теплого ливня, рассыпаются мокрые волосы. Подмигивают, покачиваются уличные фонари, точно декламируют стихи. Старинную немецкую балладу: «Вот цветы назабудки, все вокруг голубое». Или народную песенку провинции Шэньси: «Таю на сердце нежные слова, боюсь, смеяться станут надо мной». Голубые незабудки парят в небесах. А их самих захлестывают волны моря. Не бойся, пусть смеются. Весна юности жарче пламени. Воркованье голубков, живые цветы, затаенные слезы в глазах Сусу и Цзяюаня... Как вдруг:— Кто такие?На площадке, с обеих сторон, возникают люди с какими-то штуками в руках. Человек ведь животное вооруженное. Скалками, половниками, лопатами. Не иначе, мятеж туземцев, обитающих в этом доме.И начался допрос — суровый и бдительный. Что за люди? Зачем тут? Кого ищете? Никого? От ветра прячетесь. Еще чего! Обнимаются, шельмы, тут добра не жди, совершенно невозможная молодежь пошла, попробуй доверь вам Китай — погубите. Где работаете? Имя, фамилия? Имена меняли? Вид на жительство при себе? Удостоверения, рекомендательные письма? Что дома не сидится? Почему не при родителях, не при руководстве, не с широкими народными массами? Э, нет, стойте! Не думайте, что вас тут некому приструнить! Ну-ка выкладывайте, на чью квартиру нацелились? Общественное место, говорите? Общественное, да не ваше, а наше. Просто так, говорите, вошли, а кто позволил? Стыда у вас нет, хулиганье. Бессовестные... Мы вас оскорбляем? Это ли оскорбления?! Нам, бывало, обривали по полголовы. Били. Часами держали в позе «самолета» — со скрюченными за спиной руками Вид пытки, распространенной в период «культурной революции».... Что, вы еще здесь? Ах, так! Тащи-ка веревку...Еще мгновение назад Сусу и Цзяюань были счастливы. Им ни до кого не было дела. Но дорогие соотечественники несли какую-то чушь. Понять их было невозможно. Даже при знании иностранных языков (пусть немного, но все же знали). Динозавров, верно, легче было бы понять, если б те заговорили. Сусу и Цзяюань смотрят друг на друга и растерянно улыбаются.— Хватит болтать! — решительно высказался один из ↔динозавров≈, но поспешил спрятаться за спины соседей.— Действительно, хватит! — откликнулись другие и отошли подальше.Кольцо, однако, не разомкнулось, блокада не снята, так что отступать ребятам некуда.И в этот критический миг какой-то бравый молодец с куском водопроводной трубы в руке вдруг возопил:— Фань Сусу, ты, что ли?Кивок головы. Да, я.И на сем инцидент был исчерпан. Извините, простите. Запугали нас воры. Чистят квартиры, приходится быть настороже. Остались еще подонки, мы вас приняли за... Нелепо, конечно, простите.С длинноволосым парнем Сусу когда-то училась в школе, он был на два класса младше. Признала его с трудом. Этакий сейчас пухленький, белокожий — булочка из отборной муки, рекламный продукт. И радушно зазывает к себе:— Раз уж оказались у моих дверей...— Ну, ладно.
Сусу и Цзяюань обменялись взглядами. И последовали за парнем в ярко освещенную кабину лифта, на время обретя законное право находиться в этом здании. Как гости здешнего жильца. Двери кабины захлопнулись, лифт ровно загудел. Радушие товарища по школе гарантирует им безопасность и уважение! В верхнем углу кабины с нарастающей скоростью замелькали цифры от четырнадцати до четырех и, наконец, появилась тройка, похожая на ухо. Лифт останавливается, распахиваются двери. Сусу и Цзяюань выходят, поворачивают налево, потом направо. Медный ключ с множеством выступов и бороздок уверенно, по-хозяйски входит в щель замка. Поворот, другой, трак, крак. Стукнула, открывшись, дверь. В передней и кухне горит свет. Стены белые, словно напудренные. Заскрипела дверь в комнату, голубоватую в свете уличных фонарей. Вполне достаточно, думает Сусу, но лампа все же вспыхнула. Прошу садиться. Двуспальная кровать, высокий шкаф с антресолями, диван, обтянутый красной искусственной кожей. Комод с пятью ящиками. Банка сладкого, тягучего «Майжуцзина», непочатая бутылка «Бальзама». Столько-то квадратных метров, такие-то удобства, обстановка, тараторит хозяин, знакомя со своим жилищем. Вода, отопление, газ. Освещение, вентиляция, звукоизоляция. Противопожарная и сейсмическая защита.
— И ты тут один?— Один,— пыжится парень, потирая ладони,— папаша сделал. Старики хотят, чтобы я женился. К будущему Первомаю, наверное, проверну это дело. Вот тогда и придете ко мне, заметано. Я уже отыскал нужного человечка. Дядя одного приятеля, кухарил когда-то во французском посольстве. Китайская, западная, южная, северная кухня — все умеет. Из батата такую сахарную соломку вытягивает, пять раз обовьешь вокруг пальца — не порвется. Только никаких подарков. Мебель там, утварь всякая, настольная лампа, постельное белье — у меня все есть!— Как зовут твою невесту? Где работает?— А, еще не решено.— Ждет распределения?— Да нет. Я имею в виду, не решено, на ком женюсь. Но к Первомаю все будет четко!Протянув руку к журнальному столику, Сусу берет воздушный шарик, трет его о диван и подбрасывает вверх: взмыв под потолок, он остается там. А она следит за ним. Излюбленная с детства забава.— О, Небо, почему он не опускается? Почему же он не опускается? — От изумления парень даже рот разинул.— Магия,— со смешной гримаской отвечает Сусу, покосившись на Цзяюаня.Они прощаются. Гостеприимный хозяин провожает их до лифта, но загадка зеленого шарика, приклеившегося к потолку, не дает ему покоя. Сусу с Цзяюанем покидают милый приют. Все так же задувает ветер — словно с цепи сорвался. Все так же валит мокрый снег, по-приятельски липнет к ним, осыпает лица, руки, проникает под воротник.— Все из-за меня,— досадует Цзяюань.— Не гожусь я в добытчики, прости...Сусу прикрыла ему рот. И прыснула, легкая, беспечальная, как цветок граната, раскрывающий лепестки.Цзяюань понял. И тоже рассмеялся. Они оба знают, что счастливы. Что вся жизнь и весь мир принадлежат им. А юный смех способен остановить ветер, снег, дождь, озарить солнцем вечерний город.Сусу бежит вперед. Цзяюань за ней. Сильно, густо льет дождь, поблескивая под фонарями.— Вот и Рыночная,— кричит Сусу, показывая в сторону высотной гостиницы,— вон она, Рыночная!— Само собой, я-то в этом не сомневался.— Давай руку, до свидания, это был чудесный вечер.— До свидания, только не завтра. Работать надо. К экзаменам готовиться.— Что ж, может, и сдадим. И квартира когда-нибудь будет, все будет.— Приятных сновидений.— Каких же?— Пусть тебе приснится... ну, скажем, воздушный змей. Что такое?! Воздушный змей? Откуда Цзяюань знает про воздушного змея?— Эй, откуда тебе известно про змея? И про ленту к змею тоже знаешь?
— Ну, разумеется, знаю! Как же я могу не знать? Сусу мчится обратно, бросается Цзяюаню на шею и — прямо на улице! — целует. Потом они отправляются каждый в свою сторону и уже расходятся далеко, а все оборачиваются и машут друг другу.

Чалый
Повесть
Разве воспоминания о суровой зиме –
не песнь во славу весны?Боюсь, это самый захудалый коняга в конюшне ревкома коммуны, одна масть чего стоит, взгляните — к серому подмешан белый, а кое-где и темно-коричневый цвет, и не стрижет его никто, шерсть отросла, спуталась, что твой чертополох, отвратительные шрамы и кровоподтеки избороздили стертую хребтину, грязную до черноты, на брюхе уродливо вздулись жилы, а на круп жестоко и грубо ляпнули глубокое тавро... Ну, а уж это его седло, висящее рядом на столбе,—черт возьми, разве его можно назвать седлом: замызганное, заезженное, в грязи и соломе! Да вы и за пять монет не найдете мальца, который согласился бы в этаком седле отправиться в ущелье Цзиргэлан. Оно давно утратило свою форму и вот-вот растечется, как вода, расползется, как грязь, а то и вовсе рассыплется в прах.«Да что же делать? Я-то – не удалец У Далан Персонаж классического «рыцарского» романа «Речные заводи»., а сонная тетеря, так что по парню и птичка. Хромой осел да тупой жернов мы споемся. По человеку конь, по коню седло, разве это не в порядке вещей?» — усмехается Цао Цяньли, то ли себе под нос, то ли пытаясь завязать разговор с этим бедолагой, и приближается к чалому, ласково похлопывает по холке, дружески треплет по щеке, проводит рукой по шерсти. В общем-то, что проще —поменять коня, чтобы хвост трубой и мордой покачивал от полноты жизни. Иная лошадь сама тебе в руки ткнется, обслюнявит, этакая миляга, уж так подлизывается, чуть не лижет!А этот одер и не пошевельнется, даже не моргнет. Глаза —что два стеклышка старых часов, покрытых слоем многолетней грязи. Его хоть кнутом хлестни, хоть погладь — ему все одно. Да, это не вон тот гнедой, трехлетка, на того прыгнешь, ненароком чуть коснешься брюха сапогом — и он, сметливый, уже в полете. А попробуй ткни его кнутовищем в зад —взбрыкнет, скакнет метров на сто, да и сбросит тебя на склон. А если погладишь его, приласкаешь, приголубишь — вздернет голову, ублаженный, откликнется долгим ржанием и пойдет размашистым шагом... Ну, а все-таки — представим-ка себе еще одну сценку: долго не раздумывая, огреть его кнутом? Разумеется, на это никто не отважится... И все же? Тряхнет рыжей гривой, взовьется к облакам, обернется драконом? Взъярится от боли, рванется, ринется в чащу лесную? Напролом, точно припадочный, а потом рухнет замертво, так что и костей не соберешь. А если не обернется драконом, не ринется в чащу лесную, не рухнет замертво, что с ним будет от удара кнутом? Отупеет на миг? Но попробуй-ка годами махать кожаной плетью — и в один прекрасный день славный гнедок станет таким же, как этот дряхлый чалый, забитым, бесчувственным, ко всему равнодушным...То-то и оно, так что на старикане-чалом, порешили все, будет поспокойнее. Да, все утратив, тот обрел покой. А покой —основа всего, нет его — все может рухнуть. Кто опровергнет эти золотые слова! Цао Цяньли подмигнул, ухмыльнулся, покачал головой, сделал глубокий выдох и с шумом втянул в себя воздух. После такой доморощенной «цигунотерапии» Цигун— традиционная система физического и психологического укрепления организма с помощью комплекса движений и дыхательной гимнастики. полегчало, он повеселел и смирился, в конце концов, и эта кляча под жалким седлом тоже ничего, «сойдет» — скажем так.Свежо, пахнет сеном и навозом, тянет дымком… Что-то в этом есть! Небо посветлело, и ущербная луна, еще недавно такая умиротворяющая в своем далеке, стала таять. Под кроткими ее лучами все казалось зыбким, смутным, сближенным друг с другом, но голубеющее небо и алеющее солнце высветили, выделили, выпятили пороки и достоинства этого мира. Из конюшни видна стена, сложенная из сырца, она кое-где уже покосилась, обвалилась, меж кирпичей змеятся трещины, из которых лезет какая-то поросль, столь колючая, что и засуха ей не страшна; увы, увы, угораздит пустить корни не там, где надо, и ничего из тебя не получится, как бы ты ни рвался к жизни! Повсюду навоз, кал, фураж, рассыпанный нерадивыми скотниками, ломаные деревянные колеса, веревочные концы, сбруя, примитивные старые кормушки, выброшенные за ненадобностью... Словно «пять первозданных стихий» Металл, дерево, вода, огонь, земля — согласно традиционным китайским представлениям, основные первоэлементы мироздания. в беспорядке смешались, соединились на этой земле, и сама земля — величайшая из них. Над ней, изнывающей от жажды, вьются клубы пыли. Почва, особенно там, где кормят скотину, взрыхлена подковами да копытами так, что кажется, будто она щедро присыпана мукой, и ноги твои по щиколотку зарываются в пыль, а позади вьется пыльный шлейф. Плесни ведро воды — она мгновенно впитается, оставив землю изборожденной ямками в пять цунейЦунь—3,2 см. глубиной, будто лицо в оспинах покажется на миг, а потом пронесется порыв ветра, и ямки исчезнут, и все та же мягкая белая мука будет устилать землю.
Вот такие места. Красивы ли они? Красивыми назвать их трудно. И все же сейчас ясное утро, прекраснейшее время дня. Ясное утро, сквозь дырявую крышу конюшни просвечивает дрожащая листва на дереве, и живучую зелень не в силах скрыть толстенный слой пыли.
Конечно, хорошо было бы выехать пораньше, но, поднявшись с кровати, Цао Цяньли первым делом подумал о шир-чае и хлебал его чуть не с полчаса. Всего три года назад он прибыл в эту коммуну и ко всему жадно присматривался — местному образу жизни, местной речи, местной кухне. Он подсознательно чувствовал, что должен врасти в здешнее бытие: и «перестройка», которой от него требуют, пройдет легче, и лучше удастся приспособиться, просуществовать, обрести хоть какую-то устойчивость, а там, кто знает, возможно, он научится и наслаждаться жизнью. Выпив пиалу чая с молоком, он разломил на куски лепешку, поджаренную на масле до золотистой корочки, и принялся неторопливо смаковать ее. После лепешки во рту стало сухо, вновь потянуло к чаю, а потом придется сходить по нужде — и опять за лепешку. Ну, что ж, он плеснул себе еще чаю и отломил еще пару кусков. Второй пиалой уже не утолял жажду, а наслаждался, он, так сказать, пил чай ради самого процесса пития и ел лепешку ради самого процесса еды. Вроде искусства для искусства или чего-нибудь в этом же роде — скажем, жизни ради жизни.Обильно пропотев после трех пиал, Цао Цяньли отправился в конюшню готовить лошадь. Не имеет значения, куда и зачем он собирается, не исключено, что какой-нибудь баланс подвести, а может, влечет его сам процесс движения — сесть на лошадь и махнуть на летние пастбища. Не напоминает ли это вам околесицы Бернштейна Один из постулатов оппозиционного К.Марксу философа Э. Бернштейна: «Движение— все, конечная цель—ничто».? Ну, пусть его. Наш Цао Цяньли с удовольствием вошел в конюшню, где намотавшийся уже скотник Хасанбай поприветствовал его невнятным бормотаньем. Цао Цяньли, разумеется, понимал, что лошадь получше ему не положена по рангу, да и не такой он ездок, чтобы заикнуться, скажем, о том гнедке. Твердо направился к старому знакомцу — чалому, потрепал его и вдруг почувствовал радость. Живем-можем, скрипим, не исчез еще во мраке? Вкалываем — детишкам на

молочишко, так ведь? Да ладно тебе, ведь какого одра ни оседлай, на месте не останешься. Чуть пониже верхних, чуть повыше нижних — тоже судьба, а ведь худая жизнь все же лучше красивой смерти, завалящая кляча и хорошего человека обгонит... Все чаще в последние годы слышал он от местных такие слова, и все прочнее откладывались они в памяти. Слова, конечно, отсталые, но есть в них рациональное зерно — уже хотя бы то, что не звучит в них корысть, жажда индивидуальных подвигов и вознесения по служебной лестнице. Вместе с местным чаем, лепешками и языком Цао Цяньли, как ему казалось, воспринял и здешнюю философию жизни — не идти на конфликты, не высовываться, сдерживаться, смиряться. И он сам в душе был уже согласен с необходимостью обуздывать себя, утихомиривать, уравновешивать. Тем не менее, когда он протянул руку за ветхим седлом и увидел кровавые шрамы на хребтине старого коня, сердце защемило, кровь заклокотала и вырвалось привычное здешнее бранное словцо. Найдется ли в мире второе такое седло? Чем этот коняга заслужил такое к себе отношение? К крысе так нельзя относиться, если, конечно, ты когда-нибудь собираешься оседлать крысу. Ну и седло: мука для лошади, позор для седока! А горцы, надо вам сказать, о всаднике судят именно по седлу, а не по одежде! Коли так седло затаскали, не чинят, не меняют, что ж коня тогда под нож не шлют? Лязгнет нож, вынимаемый из ножен, взметнется возглас «бисмилла» (во славу аллаха!), и войдет нож белым, выйдет красным, обагренным горячей кровью, и слетятся кровожадные вороны... Что ж, нормальный исход для лошади. Да еще обмоют событие винцом, закусят пирожками с рисом, освежуют, плеснут щелочи, добавят селитры, отдубят как следует, чтобы сдать в экспортный приемный пункт по два юаня семнадцать с половиной фэней за шкуру!Так было, да ушло в прошлое, такая теперь кругом неразбериха, никому ни до чего нет дела, все только «власть» да «линия», «линия» да «власть», драчка за, драчка против тех, кто за, драчка против тех, кто против тех, кто за, и так далее, ну, и еще всякое самое-самое-самое-самое Намек на распространенное в годы «культурной революции» славословие в адрес Мао Цзэдуна – «самого красного солнца наших сердец».... Кого сейчас хватает на иные заботы? Кому есть дело до какой-то клячи с ее седлом? Износилось седло? Ну, и что, разве отразится это на власти и линии? Ну, погибнет коняга, стоит ли шуметь по этому поводу? К тому же чалый вовсе и не сдох, живет-здравствует!Ну, будет, будет, куда это меня заносит! Чем брюзжать, занялся бы лучше седлом, подремонтировал, а то и новое соорудил. Да ведь не умею. А не умеешь — не болтай! Экий ты, однако, трепач, в колосках не петришь, ишачить не можешь, одним словом, паразит, и это еще мягко сказано. Работа у тебя, что ли, такая — брюзжать да башку ломать, яриться да выпендриваться — или талант такой особый? Хасанбая коришь? А этот старый скотник до самого лета вышагивает в зимнем ватнике, вот и отдай ему свой синий габардиновый мундир номенклатурщика. Ах, ты, муравей ничтожный!Так упражнялся Цао Цяньли в уничижении, молча, а то и вслух обзывая себя ничтожным, презренным, и лицо невольно осветилось улыбкой, хотя что ее вызвало — довольство собой или сарказм, — так и осталось неясным. Но жить стало веселей, ведь язвить в собственный адрес, если это, конечно, делается остроумно, право же, приятней и безопасней, чем поддевать других.Он прищурил один глаз и, покачиваясь, зыркнул по сторонам — точь-в-точь как это делает здешняя юная шантрапа.Эва, кусок войлока, откуда тут, однако, этот ветхий войлок? Да разве поймешь... А, вот! Он прыгнул к стене — в углу валялась брошенная соломорезка. Ее, должно быть, не запускали с лета шестьдесят шестого. В шестьдесят пятом, как раз во время «четырех чисток», перешли было на травяную муку. Но разверзлось великое движение шестьдесят шестого «Культурная революция»., и все смешалось, а хитрец Хасанбай вернулся к старому способу — для ленивцев: прихватит охапку люцерны и швырнет скотине, даже спины не разогнув, — эй, салам, ну-ка, навались! Лезвия источила ржа, и в безмолвном бездействии, опрокинутая на бок, в пыль и солому, соломорезка бесполезно растрачивала свою железную сущность. Никому она не нужна, и, видя это, сумеете ли вы вообразить, какой она когда-то была могучей и острой? Как в ней все с хрустом резалось, кромсалось и этак ровнехонько выплевывалось? Эх-ма, да и волшебный посох Сунь Укуна Мифологический персонаж, всемогущая обезьяна. с золотыми обручами превратится в железный лом, если забросить его в угол! Однако не к соломорезке он явился с визитом. Будь небо живым, и оно содрогнулось бы: в мире людском житейские бури в порядке вещей, и кто знает, не есть это самый что ни на есть «порядок вещей» для соломорезки — быть сначала купленной, а потом заброшенной? Что бы там ни было, а войлок подложили под соломорезку еще в те времена, когда тут резали траву. Вот он-то и привлек к себе внимание Цао Цяньли. Осторожно, так что даже земля не осыпалась, он вытащил войлок, не колеблясь оторвал кусок, затем вернулся к старому коняге и прикрыл этим потником раны на хребтине, а уж поверх него положил безобразно ветхое седло.Выведя чалого во двор конюшни, он не без смущения закрепил седло, уселся, и неспешным шагом чалый двинулся к окраине деревни. Метров через сто Цао Цяньли стало ясно все идет, как надо, они поняли друг друга, тогда он похлопал чалого по крупу, и конь тотчас же послушно остановил свой неторопливый шаг, позволив Цао Цяньли подтянуть подпругу и шлею. Он проверил стремена, ремешками подвязал попонку за седлом, когда очередь дошла до грызла, задумался. Неужто этого одра придется осаживать мундштуком? Конечно, отпускать узду опасно, по шоссе снуют машины да трактора, а узкие горные тропы — не для такого ездока, как он. К тому же, как тут обычно говорят, чем конь смирнее, тем заковыристей, тихая кляча, бывает, взбрыкнет пошибче игривого гнедка, ибо у коня-тихони тот же недостаток, что у тихони-человека, — упрям, как черт... И все-таки Цао Цяньли решил — грызла не ставить! Хоть такую, в нарушение всех правил, заботу проявить об этой кляче, почти уже вычеркнутой из реестров, ни у бабушки, ни у дядюшки душа о ней не болит, а он будет снисходительным, хоть чуток облегчит ее страдания — у самого душа возрадуется!«Эх, дружище! Товарищ мой! Трусливый, как крыса, слабый, как муравей, ко всему равнодушный, как глиняная кукла, старый коняга!» — усмешливо бормотал Цао Цяньли над ухом лошади, хлопоча вокруг нее, а затем все-таки взгромоздился: лошади положено везти всадника, что тут попишешь. Как ни в чем не бывало, конь двинулся неторопливым шагом. Сердце наездника исполнилось сочувствия к коняге, жалости, любви, и всякий раз, когда цокали копыта, прядали уши, покачивался хребет, дергался круп, подбиралось брюхо и расширялись огромные ноздри старого коня,—такие же движения совершали собственные конечности, уши, позвоночник, ягодицы, живот и даже ноздри Цао Цяньли. Каждый орган, каждая мышца испытывали те же усилия, то же напряжение, ту же натугу, ту же усталость и те же муки... Может быть, не он на коне, а конь на нем едет? И это его, Цао Цяньли, копыта тяжело ступают по сухой пыли и раскаленным твердым камням?
Но довольно, пусть себе Цао Цяньли с чалым плетутся своей дорогой. Пусть умный читатель и несравнимо более умный критик анализируют, чей образ выразительней — коня или человека, чей типичнее — человека или коня, в какой степени совершенны изображения крупа лошади и лица человека, воплощено ли в них «главное течение» и «сущность», заложен ли символический подтекст, глубок ли смысл, взаимосвязаны ли эпизоды, слышен ли в пейзаже намек на чувства, все ли картины природы столь изысканно эротичны, как, скажем, традиционные поэтические фразы «монах отверз полночные врата», «абрикос зарозовел и взыграл весной», «и снова южные брега зазеленил весенний ветер», пусть велят автору убрать поток сознания, если он там имеется, а если его нет, тогда ружью, висящему в первом акте на стене, положено в четвертом выстрелить, или пусть заявят, что всякие там психологические нюансы — не в китайских традициях и массам это не нравится, что автор идет на поклон ко всяким разложенцам, а другие пусть заявят, что чем туманнее, тем лучше, чем мельче, хаотичнее, тем лучше, но вообще-то к добру это не приведет, а потом неизбежная волна новых высокоискусных комментариев окончательно выведет автора на чистую воду. После чего, успокоившись, мы отыщем возможность познакомиться с кратенькой биографией, политическим лицом и ключевыми моментами жизни Цао Цяньли.
Фамилия: Цао; имя: Цяньли; имел ли другие имена: нет. Пол: мужской. Дата и место рождения: 3 часа 42 минуты утра 27 декабря 1931 г. в деревне D уезда С округа В провинции А. Социальное происхождение: отец — врач китайской медицины, мать училась грамоте, небольшой участок земли сдавали в аренду. (Прим.: Подлежит ли занесению в категорию помещиков?) Общественное положение: студент. Культурный уровень на данный момент: университетский (Прим. чем образованнее, тем глупее). Национальность: ханец. Административная категория: 23-я Особо доверенная социальная прослойка «ганьбу» разбита на 20 с лишним категорий. Высшие руководители страны — 1 категория.. Поясная фотография цунь на цунь, без головного убора. Рост метр семьдесят два. Вес: 56 кг — толстым не выглядит. Цвет волос: черный, 1416 корней уже седые. Прическа: ежик, обычно вовремя не стриженный, так что жене приходилось самой подравнивать его.Особые приметы: типичная физиономия неудачника лицо треугольное, выражение жалкое, затылок вытянут, как баклажан. Левый глаз чуть больше правого, нос прямой, четко очерченный (единственное достоинство, однако, заметьте, это не основание для того, чтобы задирать нос). Рот нормальных размеров, но когда он сильно смеется или сдерживает рыданья, кривит губы.Классификация эмоций. 1) Обыденные: скромность, улыбчивость, покладистость; равнодушие, под которым все еще таится самоуверенность; скромность, за которой прячется самомнение, как звезды за редкими облачками. 2) Задумчивые, и вовсе не обязательно в ночной тиши или с сигаретой у открытого окна после бани, порой это случается во время веселой беседы, или в застольной игре на пальцах, когда, опрокинув рюмочку, он прикидывает, сколько же пальцев выкинуть, или когда исторгает из себя плотный обед... Зрачки вдруг застынут, не реагируя на окружающее, словно у психа, или старого маразматика, или убитого горем человека, — в одно мгновенье лицо избороздят морщины, не затронув лишь подбородок; а потом наш герой отойдет, и опять блеснет, наполнится жизнью остановившийся было взгляд. Чужим неведомо такое выражение его лица, оно исчезает мгновенно, а если кто и увидит, решит, что грыжей мается. 3) Радостные или игривые: раскованность, шутливость, философичность, довольство собой проявляются, преимущественно, после доброй выпивки и сытной еды, и тогда он балагурит, резвится, как рыбки и креветки кисти почтенного Ци Байши.С декабря 1931 года по февраль 1933 года наш Цао, разумеется, вкушал молочко из материнской груди, ползал по кану Традиционная лежанка с подогревом в доме., учился лепетать «па», «ма», сучить ручками и ножками, тянуть шейку, держать прямо спинку, приподниматься и делать первые шаги. А когда он по какой-то причине принимался плакать, его уговаривали, ему угрожали, а то и просто по попке шлепали.С февраля 1933 года по сентябрь 1936 года он вел беззаботное существование в отчем доме. Сентябрь 1936 года — сентябрь 1941 года. В неполные пять поступил в начальную школу — отмокать в красильной ванне буржуазного просвещения, пропитываться духом индивидуализма, мелких личных подвигов, жажды славы, выгоды, карьеры, чтобы в дальнейшем встать на порочный путь «белых спецов».Сентябрь 1941 года — сентябрь 1944 года. С отцом и матерью наш Цао перебрался в Тяньцзинь и сдал экзамены в неполную среднюю школу, сразу перескочив через ступень начальной школы; поначалу увлекся математикой, а потом вдруг загорелся музыкой, попробовал сочинять и с приятелями распевал свои песенки, правда, слова были с гнильцой, фразочки вроде «весна уходит безвозвратно» шли вразрез с партийными указаниями относительно вечно юной весны революции. В сентябре 1944 года перешел в полную среднюю школу при музыкальном училище. Собственно, после начальной мог поступить сразу в училище, но этот Цао так жаждал всех обойти в музыке, что решил начать с азов, заново повторив пройденное. Первый встречный разглядит в нем карьеристскую душонку Сыма Чжао Обыгрывается ставшая классической характеристика властолюбивого сановника эпохи Троецарствия, 3 век, коварством захватившего трон..Сентябрь 1944 года — сентябрь 1946 года. С капитуляцией Японии изменилась международная и внутренняя обстановка, и он начал присматриваться к политике, а затем включился в антиамериканское, античанкайшистское студенческое движение и стал функционером студкома самоуправления, постепенно втираясь в революционные ряды.Сентябрь 1946 года — ноябрь 1948 года. На новогоднем вечере в школе при музыкальном училище пел «Братья и сестры, поднимем целину» и «Двенадцать серпов», за что был арестован гоминьдановскими спецслужбами, на допросе не повинился и предателем на этот раз не стал, однако не исключено, что под более сильным нажимом мог бы и стать.Ноябрь 1948 года. После освобождения вступил в члены Новодемократического союза молодежи Китая, был включен в отряд по работе на юге и направлен на хозяйственную работу в провинцию Хубэй. Это ему не пришлось по душе, в конце 1951 года он рассорился с руководством и сбежал в Тяньцзинь, выйдя по собственной воле из Союза, покинув революционные ряды.В 1952 году поступил в Центральную консерваторию, что подтвердило наличие у него буржуазного дарования в области музыки. Все его сочинения исполнялись на консерваторских концертах, и он уже почти ступил на зубной (вероятно, описка, следует читать «дурной») путь непрограммной музыки. Увлекся писаниями таких типов, как «правый элемент» Лу Лин, и поэтому в 1955 году подвергся контрольной проверке: имеет ли право продолжить учебу.В 1957 году в ходе кампании борьбы с правыми был квалифицирован как «промежуточный элемент, склоняющийся вправо», написал самокритику на 79 страницах и вел себя подобающим образом. По окончании консерватории был распределен в пригородную среднюю школу преподавателем музыки. В пятьдесят восьмом в ходе борьбы с «пятью нездоровыми проявлениями» его оценили как «белое знамя», которое пора сорвать, что и сделали. Написанные им во время большого скачка песни «Борьба с засухой», «Клянемся сделать садом дикий склон», «Царь-дракон — это я» снискали расположение черной линии в литературе и искусстве. В шестидесятом году означенный Цао, преследуя личные цели, самовольно подал прошение о переводе в погранрайоны, якобы для того, чтобы помочь их развитию, и был направлен во дворец культуры под городом W в одной из приграничных областей. В шестьдесят первом был подвергнут критике за непочтительное отношение к руководству данного дворца культуры. Когда в шестьдесят втором началось сокращение штатов, означенный Цао опять-таки самовольно попросился в начальную школу — учить детей музыке, рисованию, физкультуре и сложностям национальных счетов. Во время «четырех чисток» шестьдесят четвертого года из-за социального происхождения вновь подпал под проверку и в шестьдесят пятом был переброшен в город Z автономного округа Y на должность учителя начальной школы. Вытащенный на свет в шестьдесят шестом бравыми молодцами — маленькими генералами революции, твердой поступью появившимися из-за горизонта на востоке, он был квалифицирован как «нечисть», исчадие ада старой формации. Покончив с реакционной буржуазной линией, его реабилитировали, и наш Цао даже вступил в отряд цзаофаней, вывесил двадацзыбао «Я тоже революционер!» и «Я сам должен освободить себя», но вскоре его зачислили в категорию «блаженных», выключившихся из революционной борьбы. В 1970 году, чистя классовые ряды, «ударили по трем врагам хищению, спекуляции, расточительству» и, заново перепроверив его, сделали вывод: «Сознание реакционно, но контрреволюционных действий пока не совершил. Принадлежит к недоперестроившейся буржуазной интеллигенции, главной проблемой у него остается мировоззрение. Во время политических кампаний вел себя недостаточно хорошо, не только не проявлял инициатив с признанием собственных недостатков и самокритикой, но и отказывался разоблачать других, тем не менее это не вызвало большого возмущения масс. Вывод: для работы в области надстройки — орудия диктатуры пролетариата — не подходит, необходимо перевести на другую работу».И в 1971 году его перебросили в уезд D. А через четыре месяца направили трудиться в одну из бригад коммуны Q.В 1973 году он был назначен на должность делопроизводителя и учетчика коммуны, в каковой и пребывает в настоящее время.
В настоящее время...
В настоящее время, 4 июля 1974 года, Цао Цяньли стукнуло 43 года 6 месяцев 08 дней 5 часов 42 минуты.
Так как же нам быть с тобой, Цао Цяньли? Когда-то горячим и целеустремленным, умным и уверенным в себе, чуть своенравным и рассеянным, этаким мальчуганом-бодрячком. Не заботившимся о последствиях, говорившим, что думал, делавшим, что хотел, даже в «дезертирстве», «самовольном выходе из Союза молодежи» нашедшим свой резон и считавшим, что по-прежнему способен внести вклад в революцию... «Я ошибался!» — признал он впоследствии, пять лет спустя, а вскоре необдуманно совершил новую ошибку и опять целое пятилетие не признавал ее... Мог ли он предвидеть, что такой дорогой ценой заплатит за свой характер?
Вплоть до сего дня на расспросы о прошлом утверждал: «Сам изъявил желание поехать в погранрайоны», «по собственному желанию спустился в низы» — и удивлялся, почему это люди как-то непонятно смотрят на него, странно воспринимают его повествования о пережитом. Что трагичного, смешного, постыдного в его прошлом? Разве не твердят все кругом, что жить в погранрайонах — почетно, и спускаться в низы — тоже почетно, жить одной жизнью с трудовым народом, в беспредельной радости шагать по широкой, залитой золотистым сиянием дороге.Как нарочно, попалась ему этакая кляча! Да нет, лошадушка, ничего я против тебя не имею, разве ты этого не чувствуешь? Но разве тебе не известно, как положено вести себя лошади? Коли ты на марше, или используешься как тягловая скотина, или тащишь плуг, влачишь телегу, везешь на хребтине человека, можешь останавливаться, только если приспичит, уж так заведено издревле, и не только для лошадей, но и для коров, ослов, мулов, видимо, для того, чтобы сборщик навоза мог спокойно подобрать сразу всю кучку. А ты... Дряхлеешь, что ли? Слабеешь? Тоскуешь? Ленишься? Что это ты так: побежишь — постоишь, постоишь — побежишь, многовато остановок, гораздо больше, чем движения!Но прибегать к кнуту у Цао Цяньли не было никакого желания. Правда, всадник без кнута слаб, а коли ты слаб — терпи унижения и от слабой клячи... Так тебе и надо, верно ведь?Наконец, подъехали они к реке Тархэ. По полгода русло тут бывает сухим, без единой капли, но сейчас стояли ее золотые деньки. Талые снега, студеные, чистые, ринулись с гор, взметнули пески, закрутили листья и травы, ревут, скачут, ворочают камни, вспениваются в столь могучем и стремительном бурном потоке, что зашевелились, встрепенулись безбрежные барханы Гоби, и какая грозная сила таится, приходит в движение там, среди молчаливых, холодных каменных громад, не ведомо никому! Цао Цяньли несколько приободрился, а его одер уже омочил копыта и брел по мелководью. Ничего, вот доберешься до стремнины, на себе ощутишь эту крутоверть, эту грозную силу немолчного потока. Вода грохотала, рычала, шумно вздыхала, и звуки полнили бездну меж небом и землей музыкой буйства природы, перед которым немеет душа. Конягу качнуло, но это не насторожило Цао Цяньли, не впервые он видит эту реку, не впервые пересекает ее верхом, и все же в который раз он задумался над вопросом, сколько же лет этой реке, и в который раз не сумел ответить. Сколько волн бесцельно пронесли тут свои гребни, сколько величия, сколько мощи впустую кануло здесь, среди этих сухих камней? Ни орошения, ни судоходства — никакой пользы от этой извечной, неизменной, пустыней спеленутой реки! Когда же ты себя проявишь, споешь что-нибудь новенькое? Ох, уж эта река, переменчивая по временам года, своенравная, не дряхлеющая, не прерывающая бег! Долго ли будешь ты упрямиться?Высоко-высоко стояло над головой палящее солнце, зной не смягчался ни облачком, ни маревом. Окрест лишь камни да песок, песок да земля, земля да камни, лишь изредка попадались густо-зеленая верблюжья колючка и ковыль. Округлое небо и округлая земля, непостоянная река, конь и человек... Какой же век на дворе? Где мы, в каком уголке Земли? Куда все подевалось — цивилизация и упадок, расцвет и разруха, революция и хаос, справедливость и коварство, лозунги и призывы, симфонии и сонаты? И как вообще можно вспоминать о заботах и усладах той жизни, того общества здесь, в этой глухомани, с незапамятных времен застывшей в неизменности?Что, однако, с лошадью? Хочет пить? Да пожалуйста, пусть пьет. Цао Цяньли отпустил поводья. Коняга, вытягивая шею, все рвался вперед, хотя губами уже мог коснуться воды. И без того длинная, его шея сразу стала еще длинней, словно это не лошадь, а какое-то безобразное чудище. Вот тут-то и насторожился Цао Цяньли, почувствовав, что центр тяжести сместился вперед и не на что опереться, ни за шерсть не уцепишься, ни за шею лошадь не обхватишь. Он напряг ноги, понукая ее поскорее напиться. А лошадь-то, оказывается, и не пьет — вытягивая шею, она делает шажок за шажком. Неужто в этом сплошном потоке можно еще что-то выбирать? Что она там вынюхивает, эта полудохлая коняга? Или у каждого белого барашка в волнах — собственный вкус? Хлюп, хлюп, шагает лошадь, и Цао Цяньли едва не вскрикивает, опасно накренившись, — она что, хочет сбросить тебя в воду? Что это она там замышляет? Стоит упасть — и конец, не так уж глубоко, но на стремнине только упади — и понесет, и тени не сыщешь. Стремительно проносилась вода под ногами, и прыгающие, переливающиеся лучики солнца ослепляли, кружилась голова. Пора натянуть поводья, решил Цао Цяньли, пришпорить лошадь и поскорее покинуть это место, где глазу и задержаться не на чем, лишь далеко в стороне белеют вершины. Озаренные солнцем, снежные горы излучали голубое сияние, будто насмехаясь над ним, слабым созданием. И Цао Цяньли взял себя в руки, осознав, как он смешон. Пей, лошадушка, ну же, пей, тебе еще предстоит далекий, очень далекий путь с никчемным человечком на спине, и если ты решила воспользоваться жаждой как предлогом, чтобы чуть расслабиться, передохнуть украдкой, успокоить ноющие раны, на мгновенье забыть о своей отнюдь не радостной жизни, — как тебе не посочувствовать? Тяжко без этого. Пей, пей, такое терпение еще поискать надо.И стоило Цао Цяньли подумать об этом, все его страхи исчезли. Небо не обрушится. Ну, а если даже свалишься в воду, Земля не остановит свое вращение, ему это ясно, это же, можно сказать, элементарная и конечная истина! И время для него перестало тянуться так невыносимо медленно, и фырканье пьющей лошади больше не раздражало. Наконец, утолив жажду, лошадь весело фыркнула, встряхнулась, даже попыталась издать что-то вроде ржания, отчего-то весьма короткого, и Цао Цяньли совсем возликовал! Смотрите, как оживилась!Казалось, и шаг у лошади стал легче и быстрее. Не так уж много времени прошло, а они уже въехали в последнюю на их пути деревеньку. Именовалась она Клепальной, но сейчас, в общем-то, в этих краях уже не осталось котлов, которые требовали бы клепки, и умельцев, которые могли бы ловко сделать это. Кому нынче ведомо, как это они ухитрились сто, а то и больше лет назад завоевать себе тут клепкой котлов такую славу? Кстати, котлы тогда тоже имели четыре ушка Уйгуры говорят: «Куда ни придешь, у котлов всюду четыре ушка» — поговорка типа «В Поднебесной все вороны черные». — Прим. автора.? А чем сегодняшние котлы отличаются от тогдашних, сильно ли изменилась техника клепки?У околицы Цао увидел канал, обрамленный по берегам разнотравьем. Канал рассекал дорогу, и перебраться через него было под силу лишь большим арбам с огромными колесами, сработанными из цельных стволов. Впереди уже виднелись низенькие глинобитные жилища с дымками над ними, подпорки для виноградной лозы, где повыше, где пониже, сараи для бахчевых, высоченные зеленые тополя. Низко-низко, не обращая внимания на людей, летели две ласточки. Сгрудились ребятишки, что-то разглядывая. Оказалось — бой петухов. Один был из серых камышовых, статный, изгибая крепкую шею, он смотрел одним распахнутым глазом на соперника в золотисто-красном оперении, и было в этом петушке что-то благородное и детски-наивное. Выбирая подходящую для пикирования высоту, бойцы начали подпрыгивать, и ребята завопили. Победитель пока не определился, а тут еще две уточки, проплывая по каналу мимо, похоже, заинтересовались сражением. Донеслось квохтанье курицы, снесшей яйцо, возбужденное гавканье собак откуда-то издали, и вдруг все звуки перекрыл, напугав народ, резкий рев осла. Вразвалочку подошел сопливый, весь в пыли голышок с куском лепешки в руках. Рвущие друг друга петушки с напрягшимися гребешками не привлекли его внимания — он уставился на Цао Цяньли и его лошадь...Пусть не слишком богатый, но близкий и родной, мирный и веселый, этот сельский вид принес Цао Цяньли немалое облегчение. Какие бы заботы ни обуревали тебя, в деревне от них и следа не остается.Цао Цяньли улыбался, подъезжая к кооперативному магазину. Окружавшая его стена и высокие ворота были усыпаны цитатами Имеются в виду плакаты с изречениями Мао Цзэдуна, из которых был составлен канонизированный Цитатник., начертанными красным по желтому. Так что пришлось весьма и весьма подкоротить узду — чего доброго, эта индифферентная кобыла ненароком подпортит какой-нибудь внушительных размеров иероглиф, испускающий золотое сияние. Крепко привязав лошадь, он бодро поднялся на высокое крыльцо. В первое мгновенье ничего не смог разглядеть в тусклом освещении внутри магазина. Занятно: мрак торгового помещения был таким гулким, что казалось, будто ты попал в подземелье, и весьма прохладное. Как обычно в деревенской кооперации, к запаху керосина примешивались запахи табака, разливного белого вина, забродившего рисового уксуса, хозяйственного и душистого мыла, красителей для ткани. Это был аромат иного мира — изобильных, как он себе представлял, деревенских торговых и обменных центров, куда приходят неспешно потолковать о том, о сем. Цао Цяньли не торопился, приглядываясь: помещение большое, даже очень, просторное, прилавок такой высокий, что покупатель должен почувствовать себя карликом. Однако товаров на поднявшихся до потолка стеллажах было не густо, полки зияли пустотой, правда, не слишком заметной в полумраке магазина. Последние годы принесли множество новых словечек, новых лозунгов, новых «радостных вестей», распространяемых под барабанный бой, а товаров на прилавках становилось все меньше. Хотя, пошарив глазами, он все же нашел кое-что, весьма нужное чабанам: электрические батарейки, плиточный чай, табак мохэ, рулоны фланели, свечи, переносные «конские фонари», обувь, поясные ножи... В общем-то, немало, пожалуй, побольше, чем в магазинах коммун и уездных центров. Покупательная способность народа реально выросла, население увеличилось — кто с этим станет спорить!Продавщице-уйгурке было лет тридцать. У мальчугана, стоявшего перед прилавком, она взяла яйцо и взамен отсчитала пяток дешевеньких незавернутых леденцов. Яйца, похоже, выполняли тут роль расхожей монеты: нужно что-то купить — тащи из дома яички. Мальчик ушел, и Цао Цяньли придвинулся к продавщице, рассматривая ее зеленый с белыми цветочками нейлоновый платок, гораздо более яркий, чем выставленные в магазине товары, — явно нездешняя продукция, должно быть, привезли ей откуда-нибудь из Шанхая или Гуанчжоу. А под платком — глаз не отвести — изгибались такие черные с прозеленью, подсурмленные брови, что у Цао Цяньли екнуло сердце — экий неземной «Персиковый источник» Традиционный поэтический образ покойного уголка, отделенного от треволнений суетного мира. блаженства! И как же громоподобные волны политических кампаний не смыли этих бровей? И глаз со смешинкой. И филигранного носика в чуть заметных, смешных морщинках... Да уж не пригрезилась ли ему эта роза ушедших времен?Через мгновенье он взял себя в руки и принялся расспрашивать продавщицу о продажных и закупочных ценах на яйца. Тут, он знал, и в самом деле дешевые яйца, на обратном пути надо будет прихватить. Яйца — это пища, это здоровье и благополучие. Так чем плоха низовая работа? Кто хулит его лошадь? Да на том гнедке ты бы взбил все желтки, только так. Цао Цяньли купил на юань леденцов и на юань же табаку мохэ. Ради этого он и слез тут с коня. Вполне достаточно, чтобы отблагодарить казахов за гостеприимство.Кто знает, не мелькнуло ли в сознании Цао Цяньли воспоминание о бойкой тяньцзиньской ярмарке или монументальном пекинском универмаге, когда продавщица протянула ему кулечки из старых газет (поразительно: что бы тут ни продавали, чай или гвозди, все кладут не в аккуратный сверток, а в какой-то конус — сверху кругло, книзу остро)? «Нет», —ответил бы Цао Цяньли, отвергая это подозрение. Ну, а не грустит ли он, позвольте еще полюбопытствовать, когда на экране, сейчас только на экране, порой прикрепленном к широкой развилине дерева, а то и просто на стене видит пекинскую улицу Ванфуцзин или тяньцзиньский Дворец культуры рабочих, видит этот неуловимый, неудержимый, как галлюцинация, городской пейзаж, сидя вместе с крестьянами и чабанами из местных народностей где-нибудь на току, у стога?Но, возражает Цао Цяньли, я люблю погранрайон. Люблю это размашистое, диковатое, могучее бытие. Его изящество, грустинку, его темы и подголоски, его протяжность, его повторы и вариации, его чуть печальное, зачарованное, простодушное — точно слезы, точно стенания — самолюбование и самосожаление... Все, что былой Цао Цяньли ценил больше жизни, — все уже доказало свое несозвучие требованиям нынешней эпохи. Ты живешь в суровое время, когда мало иметь руки пахаря, внешность пахаря — требуется и сердце пахаря: простецкое, заскорузлое, отбросившее всякую чувствительность и сентиментальность. В великую эпоху ты должен отлить себя из стали. Вот потому-то и нужна перестройка. Вот потому-то и говорят о переплавке, в которой сливаются ковка и закалка. Вот потому-то, развивает мысль Цао Цяньли, я и люблю эту многострадальную клячу, люблю сильнее, чем милую мне иволгу, распевающую по весне средь зеленых ветвей, люблю сильнее, чем даже столь дорогого мне самого себя тех далеких юных лет. И эти суровые снежные горы, бескрайнюю землю, твердые камни, бурные потоки я тоже люблю — гораздо сильнее некогда любимых рояля, скрипки, сцены, залитой светом ртутных ламп, и неповторимого симфонического оркестра.Так что же, и эту продавщицу ты любишь? Она подсурмила брови, ноготки и ладошки подкрасила оранжевым шафраном, у нее нежный голосок, в ушах сережки с красными камушками, она все время морщит свой милый носик, и кончик его бороздят крошечные, смешные морщинки. Она протянула тебе два бумажных кулька, приняла из твоих рук две юаневые бумажки и улыбнулась тебе. А не здесь, среди малых народностей окраинных районов, в иных краях — сумел бы ты заметить эту чистую улыбку?
В сорок четвертом году, тринадцати лет от роду, он был вдруг покорен музыкой. Заезжий учитель в старом, кофейного цвета костюме западного покроя, с лицом, изрытым оспинами, устроил в конце недели вечер музыки на пластинках. Мальчики услышали «Санта Лючия», «Мое солнце», вторую часть симфонии «Из Нового света» Дворжака, вторую часть первого струнного квартета Чайковского, звучал Лист, Шопен. Его одурманил этот вечер, лишил покоя и сна. Ничего подобного он раньше не слышал, даже не представлял, что в тяжелой, серой жизни людской может существовать совершенно иной, светлый, удивительный мир. Ему и в голову не приходило, что в силах человеческих вообразить, сочинить, исполнить да еще записать на пластинку эти чудные, чарующие, совершенные, исполненные такой свежести вещи. Сна не было, он глядел на луну и пытался собственным горлом, своими голосовыми связками воспроизвести эту музыку, эти песни. Лишь раз он слышал их, но они запали в душу. Ан нет, голос вибрировал, и получалось совсем не то. Вновь и вновь он пытался не просто издать какие-нибудь звуки, а поймать те мелодии, ритмы, оттенки и самую суть музыки, что уловил своими ушами, запечатлел в своей памяти, пытался поймать музыку, которая три дня еще, как говорилось в древности, «вилась вокруг стропил», и, от всего отрешившись, страстно жаждал спеть и сыграть то, что только что вошло в него и заполнило всего, распахнув сердце мальчика. Но он потерпел поражение. Увы, ни запомнить, ни повторить, ни воссоздать в своем воображении эти вершины духа и мудрости человечества он не смог.
Сейчас, в семьдесят четвертом, когда уже не скрыть его солидного возраста, Цао Цяньли мало что помнит о тех днях. А если и вспоминает, если рассказывает, то с долей смущения, легкой и грустной усмешкой. «Это было в прошлом перерождении...» — говорит он, иронизируя над собой. Вспоминая или рассказывая об этом, он будто вспоминает и рассказывает о каком-то постороннем человеке. В свои сорок с хвостиком всего в одной только жизни он уже имел «прошлые перерождения» и познал «иные жизни», как о том говорится в буддийском учении о сансаре икарме... Счастливчик? Или невезучий? Вздыхать по этому поводу — или смеяться?Потом он стал активистом студенческого движения, членом Союза молодежи, отправился на юг с рабочим отрядом... А Союз молодежи — это же валторна, звонко и чисто возвестившая о заре нового века... Как же он не понял, не дорожил этим? Не почувствовал, какие вещи ему следовало любить? Почему не собрался, не расстался со своим легкомыслием, наивностью, пороками? Ах, как быстро все упорхнуло, точно облачко в небе, и осталось в «прошлом перерождении»... Превратности судьбы поначалу касались его чуть-чуть, быстротечно, а затем — затем они замедлили свой бег, чтобы остаться при нем, и когда только все это завершится?! Но шагать надо — до конца, до конца, не забывая о государственных проблемах, о Великой Пролетарской Культурной Революции, которую велено довести до конца... Где же ты, однако, этот конец?Ему уже снились первые такты великой новой музыки, да кто же знал, что не по нем эта музыка и не примет его этот оркестр... Старая скрипка с оборванными струнами — не таков ли он? Пропускающий воздух дырявый барабан, надоедливый, невыносимый. Или всего лишь черная тушь, грязная капля, упавшая на чистые ноты?Двадцать с лишним лет он все надеялся, уповал на что-то... И вдруг один степенный мастер из агитотряда «культурной революции» ткнул в него пальцем: «Таким, как ты, лучше спать после обеда — меньше вреда для народа будет! Для того ли государство платит тебе, чтобы ты испускал яд? Ты ешь и пьешь на народные средства, а голова твоя забита всякими “чайховенами” Слово составлено малограмотным «степенным мастером» из обрывков фамилий композиторов Чайковского и Бетховена., твоя музыка никому не понятна, от нее лишь голова болит, она наносит вред молодому поколению, подрывает государственные устои, размывает красный цвет нашей страны...»Он оцепенел. Стал туп, как деревянный петух. Конечно, все, что с ним происходит, — это пустяк, ничтожная плата за возрождение Китая, за новый путь человечества к свободе и счастью, за его собственное обновление. Оглянись: в полях, цехах, магазинах, квартирах, поездах и автомобилях — всюду люди, нормальные, здоровые, кучкующиеся, собирающиеся в толпы люди. А найдется ли среди них второй такой болван, невропат, глотнувший не ту микстуру, который среди этого столпотворения вдруг бросится к своим крошечным черным головастикам на пяти линеечках? Чем этот ваш Бетховен замечателен? Он сумеет спеть арию из «образцового революционного спектакля»? А этот, который «чай-», включен ли он в «пять красных категорий», к коим никаких политических претензий быть не может?И тогда он восславил грохот чугунных колес по нескончаемым стальным рельсам, восславил могучий гудок локомотива, из туннеля в горе вырывающегося на просторы, восславил движение — вперед, вперед, вперед сквозь ночи и дни, презрев все, что осталось позади.Ну, а потом перед его глазами уже не стало и локомотивов: место, куда его отправили, отстоит от железной дороги на тысячу километров, и он тащится на этом усталом, ко всему на свете потерявшем интерес одре.Еще до того, как он покинул деревушку и вступил в горы, ожидало его легкое, но не совсем приятное интермеццо, и все из-за этой черной собачонки, такой тощей, что все ребра пересчитать можно. Когда Цао Цяньли, выйдя из магазина с его миловидной продавщицей, вскарабкался снова на лошадь, чтобы взять курс к подножию гор, и уже почти выехал за околицу, из каких-то ветхих, покосившихся ворот вдруг выскочила грязная черная собака. И, точно взбесившись, ринулась на Цао Цяньли и его чалого, подняла яростный лай — ну, прямо набат, переполошивший всех собак в округе! Какой-то сумасшедший, не собачий вопль, от такого начинаются конвульсии и нервный тик, и вот этот вопль вместе с той, кто его испускала, свистящей пулей устремились к Цао Цяньли и его лошади — Цао Цяньли показалось, что в него вонзили нож. Не раз заезжал он в пастушеские районы и давно привык к собакам — без особого интереса они бежали за лошадьми, верблюдами, ослами, даже велосипедами, без всякой задней мысли брехали, завидуя им, тявкали на существа, которые были сильнее, выносливей их, и ни одна лошадь, даже такая необузданная, темпераментная, как тот гнедок, не обращала на них внимания. Заслышав это обычно жалкое тявканье, довольные всадники принимали бравый вид — ведь оно предупреждало об их приближении. Поэтому и уйгуры, и казахи, и татары — все на один лад говаривали: «Собака лает, а караван верблюдов идет своей дорогой». Но на сей раз напор этой черной собачонки с выпирающими ребрами был таков, что смиренный одер прянул ушами.Собачонка буквально приклеилась к ним. Цао Цяньли видел тошнотворные пятна зеленоватой грязи на редкой шерсти и крошечные, налившиеся кровью глазки. Бешеная? Это опасно для человека? Цао Цяньли сжал лошадь коленями, пристукнул каблуками, чтобы прибавила шагу, и подумал, что зря не запасся высокими сапогами. Все сущее разумно: сапоги с высокими голенищами, которые носят здесь летом, играют защитную роль!Но старая кляча отнюдь не собиралась бежать. Подергав ушами и показав тем самым, что еще существует, еще жива, она утратила интерес и к собачонке, и к Цао Цяньли, перестала реагировать на них, и казалось, что скорее позволит собаке искусать себя, чем изменит своему неспешному шагу. А чернуха без всякого почтения ухватила Цао Цяньли за штанину, и он почувствовал, как собачьи зубы раздирают ее, ну-ну, а если ей придет в голову куснуть, она же доберется до голени, оставив на ней следы острых клыков. Дважды уже Цао Цяньли кусали здешние собаки, рвали так, словно смертельно ненавидели! Цао Цяньли и растерялся, и вознегодовал, с воплем соскочил с лошади, намереваясь голыми руками вступить в схватку со злобной псиной, он пришел в такую ярость, что готов был биться, пока не прикончит шелудивую собачонку, не разорвет ее на мелкие клочья. В одно мгновенье ярость превратила его в храбреца, неустрашимого богатыря весьма воинственного вида. Но в ту же секунду, как Цао Цяньли соскочил с лошади, собачонка поджала хвост и улепетнула, растворилась, как дымок, ни следа, ни звука, не нагонишь, не отыщешь, так что рык Цао Цяньли, сотрясший далекие вершины Тайшаня, его прыжок, его готовность к бою — обернулись стрелой, выпущенной без цели, нечего было и огород городить, народ смешить.Досада и безразличие разом овладели Цао Цяньли. И приятные воспоминания о миловидной продавщице, и боевой пыл, вызванный злобной собачонкой, — все испарилось.И вот он вступил в горы. Когда подъем только начинается, перемен еще не замечаешь, и перед глазами — все те же белые и зеленые колючки, красные песчаники да черные камни. Голо в песках Гоби, лысо на горном склоне, и задувает все тот же сухой, пыльный ветер, от которого трескаются губы, пересыхает рот. Поднимаясь по горной дороге, лошадь тратила заметно больше усилий, и чем дальше, тем отчаянней изгибала ее хребет. Вот и еще один изъян старого чалого: доброму ли коню так извиваться? Корчится почище, чем в том западном танце, твисте, так что и ты вынужден крутиться вместе с лошадью, будто поясница у тебя на подшипниках... Несколько часов такой езды — и задница развалится, разве нет? К счастью, Цао Цяньли не был новичком в верховой езде, он быстренько сместился влево, уперся левой ногой в стремя, а правую ослабил— и завис с одного бока, будто мешочек грыжи. Посмотреть со стороны — Цао Цяньли отчаянно болтается на лошади, туда, сюда, а на самом деле его зад, оберегаемый от чрезмерного трения о седло, висел в пустоте, и хотя левая нога трудилась изо всех сил, остальные части тела оставались расслабленными.И все же давай-ка помедленней! Ему-то ничего, даже удобно, а лошади? Какой механик способен вычислить дополнительную нагрузку от этой позы, хотя и не он ее изобрел? Чтобы достичь равновесия, устойчивости и двигаться вперед, на лошади должны были сидеть как бы два Цао Цяньли: слева — настоящий, а справа — воображаемый. В действительности-то справа пусто, и сиди он не на лошади, а на деревянной раме, давно бы уже опрокинулся, а коняга, уж не знаю из каких сил, справляется с креном и мерно вышагивает все вверх и вверх!Тихо и просто, не спотыкаясь, не падая, влачит свою ношу лошадушка! Умниками презираемая, без зазрения совести гонимая и терзаемая лошадушка! Подумав так, Цао Цяньли вновь, как только что, сместился на один бок, но на сей раз не до конца, а лишь чуть приподнявшись над седлом и напружинив ноги.Тем временем, пока он то думал, то дергался, то кренился, то выпрямлялся, лошадь доставила его в совершенно иной мир. Перемена разительная, нет, воистину способность передвигаться заслуживает лишь восхищения. Если бы вы только видели, какое русло крохотной горной речушки открылось перед ним! Срываясь тонким серебристым каскадом, струйки собирались в шаловливый ручеек. В верховьях каким-то образом исхитрился вырасти тополек, густо усыпанный мелкими листочками, — ну, точно страж горного прохода или радушный хозяин, издали приветствующий гостей и объявляющий, что пески Гоби и лысые склоны остались позади, а впереди — мир богатый и щедрый. Под ногами расстилалась буйная многолетняя трава — сплетенье зеленого с желтым, сохлого с цветущим. Из травы, протягивая к вершинам гор, к небесам изогнутые вкривь и вкось ветви, поднимались дички с крохотными, до оскомины кислыми плодами. Дорога была вся истоптана копытами коров, лошадей, овец (знак совместного бытия человека и животных), великая природа окрест обретала жизненную силу, а воздух — свежесть и чистоту. А эта влажная — хоть выжимай — бурая почва и кустарник, торчащий из земли и зорко оберегающий ее от атак наводнения, — как все пленяет человека, столь долго пересекавшего бесконечную пустыню! Вот оно, очарование гор! Вот она, неожиданная южная прелесть севера! Вот она, наконец, оптимальная среда обитания для человека! Цао Цяньли натянул поводья, и чалый мгновенно встал. Уж на что глупая скотина, а и в той, похоже, что-то отозвалось? Смотри, как она раскорячилась.В этих живописных местах он всегда ощущал себя так, словно и сам попал на полотно, где пустынная Гоби и прелестный ручеек как бы оттеняют друг друга. Замкнутый мирок внутри огромного внешнего мира. Пейзаж в картинной галерее — это, конечно, прекрасно и благостно; ну, а если пейзаж повесить, скажем, на стенке котельной? Что произойдет? Допустим, он не закоптится, не утратит свежести, — не покажется ли он нам милее и дороже? А если в каждой котельной повесить по такому прелестному пейзажу, не станет ли котельное существование чуть полегче?Старый чалый вдруг содрогнулся, будто спустилась пружина, дернул головой, и поводья вырвались из рук Цао Цяньли. Тот даже не успел сообразить, что произошло, как лошадь взбрыкнула раз, другой — этакий атлет в тройном прыжке, — и Цао Цяньли качнуло так, что он едва не полетел на землю. Бросая его из стороны в сторону, лошадь увлекла Цао Цяньли прочь от этого живописного, точно на картине, игрушечного ущелья с миниатюрным водопадиком, похоже, взобралась на крутой склон, побежала по камням, и вот тут-то Цао Цяньли померещился какой-то звук. «Змея?!» — испугался он, решив, что секундой раньше в ушах раздалось именно шуршание, «змея!» — вскричал он и обернулся, но ничего под ногами не увидел, «змея», — уверился он, однако лошадь уже успокоилась, вероятно, покинув опасное место, втянула брюхо и покачала головой, словно собираясь что-то сказать, объяснить Цао Цяньли, посочувствовать ему. Повела шеей — подбери, дескать, поводья. Они у здешних ездовых лошадей были толстыми и длинными, волочились по земле, так что лошадь могла споткнуться.Цао Цяньли постепенно отошел от потрясения. Да он и не почувствовал испуга — тот исчез, не успев возникнуть, и лошадь, как ни в чем не бывало, продолжала бесстрастно, флегматично трусить. Вновь свесила голову, словно и не привлекала ее изумрудная травка, которую, казалось, так легко достать — только протяни губы. Этакая скелетина — в чем душа держится? — недоумевал Цао Цяньли, как же это она сумела из оврага вспрыгнуть на гребень склона, куда и дороги не было, — будто взлетела туда. Ах, ты, жалкая, хилая, усталая, дряхлая коняга, сколько в тебе, оказывается, таится чуткости, проворства, отваги, энергии? Неужто ты способна на скачок, на полет? Очутись ты на ипподроме — под гром ликующих возгласов сверкнешь молнией? А на поле боя прорвешься сквозь град пуль?— Дай мне промчаться! — вдруг заговорила лошадь. — Дай мне промчаться, — ясно произнесла она снова, и в ее голосе дрожали слезы. — Один лишь разочек. Дай мне один только шанс промчаться во всю мощь!— Дай ей промчаться! Дай ей промчаться! — прошумел ветер.— Я же лечу, лечу! — выкрикнул орел, расправляя коричневые с черным крылья.— Она сможет, сможет... — будто упрашивая, прошелестел поток.— Пусть он... пусть она... пусть они... пусть все бегут, летят, летят, бегут!Словно весенний гром прогрохотал над ущельем.
Рассказ мой довольно пресноват, и потому терпеливым читателям, сумевшим добраться до этих строк, автор выражает глубокую признательность. Не ждите, однако, никакой клоунады, трюков с мешками, падающими на голову, фокусов, закругляющих действие. Он сидит себе на лошади и едет, едет... Вот и все. У каждого человека и у каждой лошади — своя дорога, она может быть тяжелой, или славной, или приятной, или опасной, а всего чаще — заурядной, обыденной, тусклой, и все же она необходима и неизбежна, а что до тяжести или славы, прелести или опасности, счастья или страдания, то они как раз и ждут вас на том пути, который кажется самым что ни на есть заурядным...
Сидит он себе на лошади, едет, едет, время от времени останавливается, то и дело встречая или нагоняя чабанов-казахов. Многие ему незнакомы, но его знали все. Для них он был шишкой, прибывшей в это захолустье «из-за Великой стены», может, даже из Пекина, из самого Центра, и потому привлекал к себе внимание всех. А казахи — народ церемонный и, где бы вы ни встретились — пусть даже у вас шапочное знакомство или вы двенадцать часов назад уже обменялись приветствиями, — непременно сойдут с коня, приблизятся, отвесят поклон, пожмут руку, огладят лицо, бороду, порасспросят о здоровье, работе, семье, близких (поименуют их одного за другим), о доме, пастбище, даже о лошадях, коровах, овцах, верблюдах и их потомстве — всех перечислят, никого не упустят. А дорога была оживленной, так что Цао Цяньли двигался медленно, то и дело слезая с лошади навстречу приветствовавшему его пастуху. И лошади всякий раз тоже сходились, голова к голове, постукивая друг друга передними копытами, терлись шеями, будто и они выражали знаки дружеского внимания друг другу.В иные времена этот прекрасный, хотя довольно однообразный ритуал, быть может, быстро наскучил бы Цао Цяньли как недопустимое транжирство. За каких-то сорок минут пути от водопадика — семь остановок! Но сейчас душа его была опустошена бурями и потрясениями, и конца им не видно, а все эти нескончаемые приветствия да рукопожатия, эти казахские ритуалы, идущие из веков, почти не тронутые грохочущим, приводящим в трепет, утомительным для глаз внешним миром, их старомодное внимание к человеку — все это умиротворяло и наполняло Цао Цяньли. Жизнь — разве не остается она по-прежнему жизнью?А казахи к тому же еще молча выказывали ему свое сочувствие и жалость. Нет, Цао Цяньли ни с чем не соглашался, пыль в глаза не пускал, больше того, не раз пытался разъяснить, что-де он всего лишь простой служащий и его приезд сюда — обычный перевод на другую работу по собственному желанию, что жить ему тут приятно, он доволен... — и все же здесь из уст в уста передавали, что он был «большим человеком» (о, Небо, взгляните на этого Цао Цяньли, похож ли он на «большого человека»?), работал в ЦК (Пекин — место пребывания ЦК, вы ведь не станете этого отрицать?), да вот не повезло, что-то там случилось (кто в мире сравнится с нами по политическому нюху!), и вот его понизили, отправили в погранрайон (как это так — понизили? Разве можно понизить в горы?!), его стоит пожалеть, ведь он теперь почти (но все же не совсем) сравнялся с ними, прочно засевшими в этих краях и испокон веку жившими тут без потрясений. У здешних народов слово «жалеть» отнюдь не означало презрения или пренебрежения, а было полно теплых и искренних чувств. И как ни старательно он уверял местных, что никогда не ходил в «больших людях», некий мистический ореол вокруг него ширился. «Либо что-то было, либо ты просто неудачник, в любом случае дорога из Пекина в нашу скотоводческую коммуну ведет отнюдь не вверх!» — вот какая мысль, вслух не произносимая, явно звучала в перемигиваниях и усмешках местных жителей, когда он пускался в объяснения.Цао Цяньли боялся признаться, что нуждается в жалости и утешении, и потому решительно все отрицал. Но когда его стали жалеть, он совершенно неожиданно для себя понял, как это обременительно, что избыточная жалость вредна, более того, реакционна.Ну, что ж, он набрал побольше воздуха и сделал несколько дыхательных упражнений. Да здравствует цигунотерапия!Позади остался и этот отрезок пути, прерываемый постоянными остановками. Расставшись с каменистым предгорьем, связывающим равнины и горы, земледельцев и пастухов, Цао Цяньли с чалым вступили в зелень выпасов и двигались по тропке, вытоптанной среди густых трав скорее овцами, чем людьми.Опять иной мир, еще один великий, бескрайний мир, куда ни глянешь — зелеными волнами перекатывается бархатистая мурава. Луг не плоский и не обрывистый, а покатый, где-то чуть вверх, где-то чуть вниз, и едешь на лошади, точно плывешь на корабле по морю.Этот луг, где и зимой не слишком холодно, — зимний выпас, спрятанный от ветров и открытый солнцу. Сейчас, когда скот перегнали на летние пастбища высоко в горах, луг отдыхал, набираясь сил, буйно цвел, и деревянные домики — а в последние годы для пастухов принялись сооружать стационарные жилища — опустели, притихли, казались заброшенными. Сработаны они были примитивно — леса в горах достаточно, а вот строителей не хватает. У нескольких стволов, распиленных по установленным стандартам, даже кора не была содрана, и так кругляши, собранные вместе, проводят тут зиму, а потом материал, целые бревна, соединят грубыми скобами, установят — вот вам и стена, вот вам четыре стены, затем точно так же стволами подопрут крышу — и дом готов. Едва увидев эти сооружения, Цао Цяньли сразу исполнился родственных чувств, ощутил необычную теплоту и радость. Будто встретился ему давно утерянный старый друг, нашлась давно утраченная реликвия, вспомнилось детство, история про бабушку и волка, сказки братьев Гримм, вспомнились феи, рыцари, зайцы, рыбки, стеклянные шарики, сверчок и деревянный пистоль, и вот...И вот он вдыхает аромат трав. Спереди и сзади, слева и справа — всюду травы, травы, травы. В траве меленькие цветочки, белые, красные, желтые, фиолетовые, словно пестрые дырочки в зеленом ковре или искорки в зеленой воде пруда. Густо-зеленая, свежая, сочная трава дышала прохладой, настоянной на ароматах мяты, быть может, со свежестью сельдерея и кислинкой дикого винограда, или с привкусом сахарного тростника, или, похоже, с легкой сластинкой спелой, дразнящей аппетит осенней кукурузы. Густые, пьянящие запахи сплетались, освежая и бодря. В упоении Цао Цяньли прикрыл веки. И стоило ему это сделать, как ароматы показались еще слаще, а мир — просторней и отрадней.Нет, это и в самом деле смешно. А возможно — просто чушь собачья. Тревога или безмятежность, переменчивость или оцепенение, раздражение или полное безразличие — что же заставило его обратиться к этому «носовому анализатору». Все еще не открывая глаз, Цао Цяньли продолжает внимать миру, вспоминать о феях, рыцарях, зайцах, рыбках, стеклянных шариках, сверчке и деревянном пистоле... Неспешным шагом, мерно покачиваясь, бредет лошадь. Мерно покачивается и сам Цао Цяньли. Отчетливо цокают копыта, и, отвечая на их прикосновение, шелестят травы. Все выше поднимается солнце, оно уже над самой головой, но пока не жарко. Время от времени Цао Цяньли открывает глаза или только чуть приподнимает веки, вглядываясь в мир сквозь ресницы. Все, как всегда: волны волнующейся травы, далекие снежные вершины, близкие деревянные домики, то поднимающиеся, то опускающиеся ноги лошади... Будто все остановилось, замерло, время и пространство застыли в вековой неизменности. Все прекратило существование — и все нетленно... Мир — лишь трава, трава, трава, и лошадь — трава, и горы — трава, и дома — трава, и человек — трава... Знаете ли вы про этот луг, о, люди, вознесшиеся на небо или ушедшие под землю, встреченные в пути или убиенные, со свернутой челюстью или пораженные раковой опухолью? Отчего не приходите вы на этот луг заниматься дыхательной гимнастикой?Но тут он сам вздрогнул. Что это, дождь из поднебесья? Лицо мокрое, горячее, на губах привкус соли. Что бы это значило? Галлюцинация? Видение? Обман? Болезнь? Не иначе, слезы, два теплых ручейка из его собственных глаз!Устроившись поудобнее, он унесся мыслью в юные годы. Дядя, спесивый студент, которого он недолюбливал, повел его на какой-то совершенно непонятный, сумбурный фильм. В животе урчало от голода, ему хотелось к маме, а фильм все никак не кончался. Но в фильме была одна песня, очень она ему полюбилась, девочка так жалобно пела... После кино они с дядей долго шли по переулку, который тоже все никак не кончался, словно они и не идут, а в поезде едут, уже и есть расхотелось, и страхи все миновали, а ноги как ватные.Ну, потом они, конечно, добрались до дома, мама дала ему баранью похлебку с бобовой лапшой, с перцем, с уксусом, и он уминал так, что жарко стало, аж пот прошиб. В комнате посветлело, и вот он со своим школьным другом сражается в шашки «Сухопутный бой» — ну, поломал он голову, размышляя, как провести «сапера» через «минное поле» и «бомбой» поразить «полководца», — вот и все, что надобно ему в мире! Но вновь он оплошал, «саперу» преградил путь «взводный», «бомбу» отбросил «ротный» противника. И в итоге он опять остался при своих надеждах: следующий раз (еще один следующий раз!) — уж тогда, все гениально предвидя, он сокрушит карточный домик...А вот еще из детства: (А+В) помножить на (А-В); каким же это образом выходит ну как раз А2-В2? А сумма квадратов катетов прямоугольного треугольника равна квадрату гипотенузы — какое великое, волшебно-гармоничное равновесие! Так позвольте же нам сочинить песню, продирижировать хором во славу прекраснейших, великолепнейших, замечательнейших отношений между точками, линиями, плоскостями, объемами! Разве наш разум, грифельная доска, мел, карандаш, циркуль и линейка каждого школьника не подтверждают разумность и совершенство вселенной? Разве не должны мы посвятить свою жизнь доказательству, реализации вселенского разума и совершенства? Разве все наши планы и выводы, страсть трубы, искусство лютни-пипа, тонкость скрипки, бесприютность двухструнной матоуцинь, всю совокупность изящных линий и точек, все круженье плоскостей и объемов не должны мы направить на создание мира еще более совершенного и разумного? Потом он вырос, и все перекрыл торжественный лейтмотив эпохи — революция. Ох, как сложно, и отчего-то чем дальше, тем сложнее, тем непостижимее для ума. А разве не было прекрасным начало?Ну, ладно, все в мире перевернули вверх ногами и хорошенько встряхнули, небо превратили в складной зонтик, а землю в мячик, который можно пинать ногами, — и все же этот огромный, этот зеленый, этот ласковый и щедрый луг не исчез. Цао Цяньли был убежден, что своя жизнь есть и у травы, и у гор, и у земли, жизнь неистребимая, чьим могучим силам нет преград, и рано или поздно они вырвутся, сотворят диво дивное, и пусть оборвется, бессмысленное и бесполезное, его собственное существование, но жизнь каждой пяди родной земли — вечна. Так когда же, когда они наступят, эти времена?!Море трав. Душистое зеленое море. Раствориться, говаривали ему люди, — счастье. Раствориться в море трав, добавив ему зеленого благоуханья! Море трав — что грудь матери, и упорный корешок, крепкий стебелек, безыскусный листок — у каждой травинки. А ближе к августу, после праздника «начала осени», все травы начинают яростно плодоносить, сеять жизнь, «на восемнадцатый полдень после начала осени у трав выпадают семена», как говорят в народе. Всякой травинке дорого лето, дорого солнце, она спешит, ловит каждую секунду, чтобы скорее вырасти, а затем без грусти принимает лед и снег, грудью встречает долгую зиму. Но и зимой, уже высохшие, потерявшие тот вид и те силы, какие были у них юной весной, травинки все так же готовы отдать себя — кормом, заготовленным для зимующего скота. И ведь еще в стужу, под снегом они продолжают оберегать свои крошечные, но крепкие корни, и как бы ни топтали их, ни кромсали, ни отбрасывали в сторону, ни портили, стоит прийти весне, еще снег до конца не сошел, еще жаворонки не начали весенних песен, еще ласточки не вернулись, а травинки уже весело лезут из земли — ну, что же это за неистребимая, неискоренимая жажда жизни!Цао Цяньли открыл глаза, прокашлялся и запел одну местную песенку о человеке, который всю жизнь искал, но так и не нашел свою возлюбленную, похожую на цветок. Эту песню он подслушал у пьянчуги, горланившего на полночной улице. Пролил было над ней слезы, а потом ужаснулся — нездоровые, сказали ему, чувства. Но луг придал ему смелости, умиротворил, он в полный голос спел всю песню и ощутил себя беззаботным, освобожденным от всех треволнений, вот какая это песня. Покойно трясся он на своем чалом, будто плыл на челне по травяному морю, «не так, как мне хотелось, я живу, к утру свою прическу расплету и на челне покину этот берег», но даже стихи Ли Бо Великий поэт (701-762). не подавили в нем ощущения ничтожности своей отдельной особи, неудовлетворенности бренными амбициями, бренным величием, бренным позором и бренной славой.Много ли, мало ли времени прошло, или лишь миг один? Как будто поднялся мягкий ветерок. И пришли в движение неизвестно откуда взявшиеся, повиснув в воздухе, такие тонкие светло-серебристые нити! В одно мгновенье они связали бескрайнее небо с необъятной землей. Раскачиваясь, точно переливающиеся лучики, они поднимались все выше, и Цао Цяньли, радуясь и улыбаясь, пристально вглядывался в них.И еще сколько-то времени миновало, и новый порыв ветра увлек куда-то плывущие в воздухе нити, оставив на лице ощущение прохлады. Невольно Цао Цяньли огляделся, и его взгляд тут же притянула к себе чернота далекого неба на северо-западе.Неужели? Неужели? Еще такое яркое солнце, погожий денек, сочная зелень, и сердце так безмятежно. Ну-ка, всмотрись пристальней, там в самом деле чернеет? Где? Где ты увидел? Не от слишком ли щедрого солнца возникают перед твоими глазами черные тени?Ну, вот и все, конец прекраснодушным надеждам, чернота, будто растекающаяся, растворяющаяся в чистой воде капля туши, внезапным рывком распространилась на весь северо-запад, затянув небо черной пеленой, а точно на севере появилась тускло-серая, с крохотными проблесками туча: там уже шел дождь.Что делать? Быть может, тучи и дождь пройдут стороной, мимо, в отдалении? Покружат и уйдут?Но он видел, что всем фронтом, как морской прилив, тучи наступают, уже и лошадь вытянула шею, почуяв перемену погоды. Скверно: те примитивные избушки зимних пастбищ остались позади, а до летних — ого-го, еще не меньше двух с половиной часов. Укрыться от дождя тут негде. Подсознательным движением Цао Цяньли ощупал стеганку, притороченную за седлом.Ветер крепчал, настоящий ветер поздней осени, сметающий опавшие листья. Похолодало. Цао Цяньли бил озноб, прямо на глазах менялось время года. Он торопливо вытащил стеганку, набросил на себя. Засуетился, влезая в левый рукав, и — крак — подмышкой образовалась большая дыра. В городе такая одежда напомнила бы прохожим о нищих, которых было много до Освобождения До 1949 г., когда была провозглашена КНР., но тут она незаменима в пути. «Теперь вся надежда на тебя!» — так и сказал Цао Цяньли рваной стеганке.Черные тучи уже завладели четвертью неба. Накрыли луг, изменив даже цвет травы, сделав ее тяжелой, угрюмой, чуть мрачной, такое впечатление, будто туда, вдаль, он смотрит сквозь темные очки, а глядя сюда, поближе, снимает их. Да и залитая еще ослепительным солнцем трава, если сравнивать с той, потемневшей, казалась уже не зеленой, а золотистой. Один край луга бурый, другой золотистый, и бурое расползается, а золотистое сжимается. Конус черных туч стремительно вытягивался, распластываясь по небу, перемещаясь. Цао Цяньли послышались звуки дождя. В отдалении пепельное облако уже поглотило вершину горы, сверкнула молния, а через какой-то, пока еще продолжительный промежуток времени раздался оглушительный удар грома.Цао Цяньли почувствовал себя преследуемой, окруженной, загнанной охотниками жертвой. Спасенья нет, на этой холмистой равнине, заброшенной за тридевять морей, на край вселенной, — ни товарища по несчастью, ни хижины, ни раскидистого дерева, ни, разумеется, горной пещеры. Негде укрыться, некуда убежать, не иначе, в этих диких местах Аллах отвернулся от него.И что за негодная, глупая скотина эта лошадь! Не только грива — вся шерсть у нее спуталась, вздыбилась ветром. Похоже, она тоже замерзла, только нет у нее стеганки, и вот она нервозно вихляет задом и подергивает кожей, так что всаднику не слишком уютно на ее спине, долго не высидишь. Тем не менее все тот же неторопливый шаг не меняется. Тебе не хочется прибавить шагу?— Ну, прибавлю, — отвечает коняга, выгибая шею. — И что изменится? Разве в моих силах помочь тебе укрыться от грозы на этих открытых лугах? На этой равнине, которую и взглядом не окинешь, сумеем ли мы отыскать хоть какое-нибудь укрытие? Так пусть льет, что в том дурного? Разве в тесной, грязной конюшне не обдают меня дождевые струи, просачиваясь сквозь грязь и тростник крыши? А сравнится ли та грязная, мутная вода с этим великолепным дождем, низвергающимся с небесных высот?! Иначе был ли бы я таким грязным?
Меня бросает в дрожь, когда у него вдруг начинает говорить лошадь, но я пока не готов выступить с критической статьей, ибо более зрелые произведения у него еще впереди. Мое Вам почтение, благодарю Вас!
Он услышал нарастающий гул. Словно и не дождь, скорее так рвут сразу тысячу кусков ткани, или выпускают разом тысячу стрел, или кипятят воду в тысяче котлов. Небо почернело еще больше, темные тени заглатывали луга и вершины. Гудел ветер, налетая такими порывами, что трава полегла. Сверкнула молния, залив необозримый луг мертвенной белизной. Грохот грома расколол небо, и вдруг на Цао Цяньли обрушился шквал яростных ударов — словно с головой накрыл. Какое неожиданное нападение! Камни, решил он поначалу, а может, и пули. Но присмотрелся к «пулям», чистым, крупным, как подушечка большого пальца, — оказалось, шарики льда, градины! Ну и град! В мгновенье ока градины покрыли луг, посверкивали, перекатывались, подрагивали и исчезали. Больно били по голове, спине, плечам, того гляди, череп треснет, и он машинально прикрыл голову руками — обычный жест панического испуга! Ого, и лошадь по шее колошматят, ну и жуткое небо над этими лугами! Похоже, он отсюда не выберется. Впрочем, это даже забавно, в конце-то концов часто ли тебе в земной жизни доводилось попадать под град на лугу?
Всего две минуты падал град, а Цао Цяньли показалось, что позади осталась целая эпоха — необычная, своеобразная, то ли суровое испытание, то ли легкая забава; то ли безумие, то ли нерадивость батюшки-неба; то ли пустая возня от скуки, то ли фанфаронство, чтобы людей попугать, — и смех, и грех, куча мала, а все же — зрелище редкое и грандиозное...Но завершилась «эпоха», и пошел давно собиравшийся дождь. Он не колошматил по черепной коробке и не прибивал к земле всходы. Пелена падающего ливня укутала луга, словно дымка поднимающихся испарений. И Цао Цяньли, и его лошадь тут же промокли. Холодные, прямо-таки ледяные струи стекали по волосам, по бровям и ушам, по шее, лились по груди, спине, животу. Намокла и отяжелела рваная стеганка. Тем не менее этот умиротворяющий дождь сумел смыть душевные тяготы Цао Цяньли. При мелкой мороси он бы поднял воротник, втянул голову, еще что-нибудь придумал, чтобы не дать струям проникнуть под одежду, но сейчас — сейчас этого никак было не избежать, ничем не защититься, и оставалось смириться, мужаться, покориться дождю. Будем считать, что ты принимаешь холодный душ! Небесный душ! Разве это не приятно? Ух ты, он вздумал даже запеть, громко, этаким тигром рыкающим, но в этот момент струя плеснула ему в рот, и он, рассмеявшись, поспешно выплюнул воду.Намокнув, шерсть у лошади скрутилась, как махровое полотенце или кисть у знамени, по ней струилась вода, и лошадь казалась такой безобразной, будто это и не лошадь, а черт знает кто.А вот и новая неожиданность: все разом прекратилось, стихли все звуки, будто дирижер в вышине махнул рукой оркестру. В юго-восточном уголке неба еще что-то копошилось, но мир уже был залит ослепительным сиянием. Омытый лазурный небосклон стал еще лазурней, жемчужинки дождя на траве и сами травинки с каплями воды были прелестны, каждая по-своему, яркие, блестящие...Стоило показаться солнцу, и вновь вернулся прежний сезон. Воистину полна метаморфоз погода на этих лугах! От старой клячи шел пар, как от пампушки, которую вынули из котла. Да и у Цао Цяньли с мокрых плеч испарялась влага. И взбодрившийся после такого омовения луг тоже исходил паром, и летели вверх брызги из-под копыт, шлепавших по воде.Однако стало зябко. Шею да макушку напекло, а он сам так вымок, что тут и заболеть недолго! Тогда он расстегнул пуговицы, скинул прежде всего стеганку, аккуратно разложив ее впереди седла, затем снял рубашку, а под конец даже майку. Еще не все: оказывается, поясница мокрая, так что он, с усилием приподнявшись в стременах, исхитрился снять брюки, оставшись в одних трусах и дырявых ботинках. Обнажил свое хотя и не могучее, но вполне здоровое, не прекрасное, но еще приличное, не молодое, но отнюдь не одряхлевшее тело. На глаз, лет сорок с небольшим! Цао Цяньли представил себе, как он выглядел в пеленках, как потом день за днем, шаг за шагом дотянул до двадцати трех (двадцать три, говорят в народе, — последний рывок), ну, а потом-то что, после двадцати трех? Двадцать лет — как один день, что тут попишешь! Были у него отец и мать, рос он в родной стране, а сейчас выставлен для всеобщего обозрения на этот горный луг... Что ни говори, а все у него как положено — сердце, печень, легкие, желудок, почки, голова, горло, руки, ноги, тело, все на месте, никаких изъянов, но, Цао Цяньли, о, Цао Цяньли, неужто твои сто с лишним цзиней веса предназначены лишь для поглощения пищи?Солнце быстро согрело его, приласкал ветерок, теплый после дождя, по ногам били брызги, летевшие из-под копыт. Он просто млел от удовольствия! В этой истоме, подумал он, пожалуй, больше свободы, больше раскованности, больше чистоты, чем в дирижировании оркестром или завершении нового сочинения. Будь он, скажем, профессором консерватории, или руководителем хора, или композитором на ставке в каком-нибудь самодеятельном коллективе, агитотряде по-нынешнему, — сумел ли бы он ощутить эту первозданную радость? Мог ли бы он восседать на лошади вот в таком откровенном виде и неспешно двигаться по широченному лугу, нежась под лучами солнышка? Будем чистосердечны, многие ли в конце концов нуждаются в симфониях? Разве ему и вообще народу не лучше живется без симфоний? Слава бурям эпохи, которые бестрепетно смели все эти излишества и много чего нового сотворили...
Что-то ему становится не по себе, голова кружится. Перегрелся? Да позагорал-то всего-ничего. Он накинул рубашку, мгновенно высохшую. Нет, не то, еще сильнее кружится, натянул брюки, еще влажные, они сдавили было ноги, но тут же высохли, а он чувствовал себя все хуже, голова кружится, сердце сдавливает, Прокофьев... когда же он покинул наш мир? Нравится казахам, что Ромео ест лепешки? Какой-то сумбур в голове. О чем он только что думал? Лепешки, откуда лепешки, сейчас бы пару лепешек...
Дошло, наконец. Голоден! Голоден! Оказывается, он уже чертовски голоден. Время-то перевалило за полдень, за градом да ливнем желудок, словно заткнутый чем-то, не осмеливался дать сигнал, но дуновение ветерка и легкий душик дождя раздразнили аппетит. Ведь он давно уже знал, что стоит начать подъем в горы, стоит выйти на эти луга, как аппетит разыгрывается на редкость, будто кочергой разворошили уголья... Но где же, однако, дровишки?Когда это слово «голоден» дошло до сознания Цао Цяньли, все симптомы голода, словно специально дожидаясь этого мгновения, обрушились на него и сокрушили: руки обмякли, ноги онемели, голова закружилась, в глазах потемнело, сердце застучало, дыхание стало прерываться, перед глазами замелькали золотистые звездочки, и тут же из желудка вырвалась горько-солено-кислая отрыжка, выплеснулась в рот — еще противнее, чем от лекарства...Ох, уж эти составители словарей, чтоб им! Ну, зачем они включили туда слово «голод»! Не будь его, насколько прекрасней стала бы жизнь!Прикинем ситуацию. По предварительным расчетам, к обеду он должен был добраться до места, именуемого «одинокой сосной», там раскинулась юрта чабанов, где он мог бы глотнуть чая, перекусить, привести себя в порядок — и дальше, да кто же предполагал, что эта немощная кляча будет так плестись, что и тени «одинокой сосны» пока не видать.Ай-яй-яй, как бы это выразить? Человек — железо, еда — оселок, раз не поешь — и уже занемог, о, жалкий человек, все-то тебя тянет поесть, да не поесть — нажраться! Чем ниже за последние годы спускался он по общественной лестнице, тем лучше постигал эту великую истину, порой доводящую до горьких слез, — есть человеку необходимо, голодный не распрямит поясницу, не поднимет головы! Сколько людей всю жизнь бьются, терпят невыносимые муки и унижения ради куска хлеба. Сколько людей всю жизнь бьются, все выносят, но так и не наедаются досыта! И всякий раз еда приносила ему волнение и радость — тем более, что все больше и больше людей перестают мучиться в поисках пищи, а в его памяти еще со времен до Освобождения сохранились скрюченные руки мертвецов на улицах... Теперь он понимает, отчего это его здешние соотечественники-мусульмане не прикоснутся к пище, не восславив Аллаха.А тебе, лошадушка, и невдомек, что мы с тобой уже проголодались? И что, если пораньше доберемся до «одинокой сосны», тебе можно будет скинуть седло и вольготно пощипать сочную травку.Что же это, однако, такое с лошадью? Не зря на нее давно смотрят косо, что да, то да. Но нельзя во всем винить лошадь. Двинулся он с утра, а уж дело к вечеру, по пути отвлекался на покупки, приветственные церемонии со встречными крестьянами, и были еще ветер, и дождь, и гром, и ядовитая змея, и подъемы, и спуски, да еще израненная холка... Чего тебе еще надобно, ничтожный, как муравей, Цао Цяньли, восседающий на ничтожной, как крыса, кляче?
Разве плохо, когда после такого дня человек возжаждет и даже осмелится сказать, что он велик, или может быть великим, или хочет стать великим, а конь назовет себя рысаком, тысячеверстым сказочным скакуном или заявит, что станет рысаком?
Тем не менее, все великие люди или славные рысаки должны питаться, хотя бы травкой, — это истина истин, печально, но факт...Пострадал немного, потом стало полегче, кисло-горько-соленая оскомина во рту рассосалась, уже вроде бы никакого голода и нет, напротив, впечатление такое, будто желудок завален, заполнен, забит сверх меры, будто переел он так, что жди несварения. И на душе никаких неприятных ощущений, тревога улеглась. Посмотрите-ка, и голод одолим. Нет в Поднебесной ничего неодолимого. Так называемый голод — всего лишь условный рефлекс, приходит нужный час — выделяется желудочный сок, проходит время — и сока больше нет. Все неудобства, оказывается, — не более чем козни желудочного сока. Продекламируй парочку великих цитат, и силам голода будет дан отпор, думал он. Думалось, правда, вяло. В последние годы он стал замечать, что постепенно отпадает нужда в мозгах, они обленились, атрофируются, бывало — говорит, говорит с женой, как вдруг перестает понимать смысл ее слов и мгновенно забывает все, что сам только что произносил. Прикажи ему сейчас вновь засесть за сочинительство, никакой музыки не придумает. Пусто теперь в голове. Несколько лет назад на него набросились с бранью как на «паразита»... Какого паразита — аскариду, солитера, круглого струнца? Может, он и в самом деле стал паразитом?Он был не в силах сосредоточиться на чем-то одном и лишь — трюх, трюх — трясся на хребте лошади так, что и горы дрожали, и трава дрожала, и весь мир дрожал, словно плыл по воде, по волнам, а он-то, он будто привязан к лошади, он хочет вырваться, воспрять, отпрыгнуть метра на три, заорать, но сил нет, и он все трясся, трясся, трясся — каждой клеточкой, каждой каплей крови, каждым нервом, каждым органом, не имея возможности остановиться, дурак дураком... Прочь, голод! Уже не голоден! А голова кружится еще сильнее, будто у него морская болезнь, подташнивает, но с чего взяться рвоте? В желудке колики, пора, как сказал Председатель Мао, «проникнуться решимостью» и «преодолеть любые трудности для завоевания победы»...И тогда дурнота стала затихать, оставив усталость, слипающиеся глаза, изнемогли уже не только конечности, но и кожа, кости; в единый миг руки, ноги, костяк — все обмякло, стало невесомым, не это ли называется «невесомостью»? Я очутился в невесомости? — пытался понять Цао Цяньли. Он ощущал смутную тревогу, пекло затылок, словно на огне поджаривали. Трава опять изменила цвет, казалась какой-то фальшивой. Как дешевая декорация на сцене. До чего противные испарения, парит так, что невозможно вздохнуть. На лбу выступили бусинки пота, ветер холодил, по позвоночнику пробегал озноб, спина ссутулилась, в носу засвербило, правда, до чиха не дошло, а потом — то ли от холода, то ли от жары — бросило в дрожь.О, эти давно ушедшие лета юности, когда каждый порыв ветерка ласкает тебя, каждая капля увлажняет, каждый клочок облачка навевает грезы, каждая вершина пробуждает силы. Когда любая песня исторгает у тебя слезы, любой красный флаг вызывает бурю чувств, любой боевой сигнал поднимает, любого человека ты ощущаешь родным, любимым и всякий день, всякий миг воспринимаешь как светлый, ликующий праздник!
Миновали волны голода и насыщения, насыщения и голода, невесомости и перегрузки, перегрузки и невесомости, прошло время — полчаса или полстолетия, — и упорнейшая старая коняга доставила его, наконец, к местечку, именуемому «одинокой сосной». Среди хаоса камней на голой — без земли, без воды, без какой-либо растительности — вершине вдруг поднялась сосна. Сколько лет она тут существовала, никто не знал, но была она чахлая и искривленная, сирая и бесприютная. Такая крошечная, что издали вы принимали ее за саженец, но приблизившись, видели высохшую кору и перекрученный ствол: отчаянность ее существования на иссушенных скалах пробивалась во всем. Порой, приближаясь к этому маленькому старичку, Цао Цяньли не в силах был сдержать слез подступавшего волнения. Иногда к нему приходило ощущение, что дерево, вознесенное в такую вышину, единственное во всей округе, должно быть существом надменным, презирающим толпу. Но, во всяком случае, это была природная путевая вешка, и по сосне всегда можно было еще издали определить направление к пастбищу. Как раз у подножия этой скалы и стояла одинокая казахская юрта, где жили двое бездетных стариков, выхаживая больных и слабых ягнят, но главное — давая приют чабанам из производственной бригады. Как увидел Цао Цяньли эту одинокую сосну и одинокую юрту, так гора с плеч свалилась. «Добрался, наконец», — вздохнул с облегчением.
На приличном расстоянии от юрты он слез. Надо было дать старому коняге возможность прийти в себя. В кои-то веки без уздечки, без грызла, а куда глаз ни глянет — свежая травка, он же ревностный служака, только и знает, что по дороге топать, по сторонам не глазеет. Опасаясь, что лошадь застудится, Цао Цяньли не стал снимать седла, но и не стреножил, как было принято. Верховым лошадям на отдыхе тут обычно связывали передние ноги короткой веревкой, так что лошадь и травку пощиплет, и не убежит далеко — куда ей, трехногой? Но Цао Цяньли был совершенно спокоен за свою лошадку, полностью доверял ей. Он похлопал ее по заду, показав, что она может быть свободна, и двинулся прочь. Пройдя несколько шагов, обернулся — чалый жадно поглощал траву, и Цао Цяньли был удовлетворен.Потом поглядел, нет ли где палки. Это чтобы от собак обороняться. Сторожевые собаки у казахов-овцеводов — не деревенские черные шавки, их обучают стеречь стадо от волков, и эти крупные, отчаянные, свирепые псы пострашнее любого волка. К ним стоит относиться серьезно. Но хриплый лай раздался еще до того, как он отыскал палку.Белый пес с черным пятнышком на левом боку, который неторопливо брел мимо юрты, остановился метрах в пятидесяти от Цао Цяньли, и суровые, угрюмые собачьи глаза уставились на чужака, пока, правда, без намерения кинуться.Цао Цяньли сжал кулаки, напружинил, как в стременах, ноги, и ответил псу таким же суровым и угрюмым взглядом, как бы приготовившись к бою. Он знал, что отступать уже поздно, стоит оробеть, хотя бы чуть-чуть, и пес решит, что ты дурной человек, и ринется на тебя. «Апа!» — крикнул по-здешнему, что означало: «Мамаша!» И сразу же вслед за его вскриком пес звонко, коротко тявкнул.Слух старой казашки воистину заслуживает преклонения — она услышала, выползла из юрты и оттащила собаку. Само собой, Цао Цяньли и не думает бояться, он непринужденно продолжает свой путь, еще и показав старухе, по обычаю, на своего коня: хозяин, конечно, присмотрит, поспешит снять седло, все еще обременявшее чалого.Церемонно поприветствовав хозяйку, он вошел, наклонив голову, в слегка уже обветшавшую, но все еще яркую, пеструю юрту. Внутри было томительно жарко, под медным котлом полыхал огонь. На узорчатом войлоке, устилавшем землю в юрте, была расстелена большая скатерть с пиалами, а вокруг сидели три аксакала. Бросалось в глаза обилие повешенных, приколотых, сложенных у стен предметов: неотдубленные шкуры с бьющим в нос запахом сырой кожи, плети, большие серпы, бурдюки, скалки, деревянные лохани, а также цветные шелка, косынки, шапки, одеяла, почетная грамота от какого-то месяца какого-то года... На самом заметном, против входа, месте — портрет Председателя Мао, под портретом — четыре «драгоценных красных тома» его сочинений в красных переплетах, перевязанные пестрой шелковой лентой. Хотя хозяин юрты, как было известно Цао Цяньли, грамоты не знал, однако томики имел, дабы всем было спокойно. Ну, разумеется, Цао Цяньли как почетному гостю было предложено сесть под красным сокровищем.Три аксакала были гостями, а старик-хозяин еще не вернулся с пастбища. Хозяйка усадила Цао Цяньли, достала тяжелую, толстую пиалу в мелкий цветочек, плеснула шир-чая, увы, он уже не имел ни цвета, ни вкуса, да и молока там была микроскопическая доля, аксакалы явно сидели уже давно, раз за разом разбавляя чай, других же продуктов на скатерти не было. Цао Цяньли отпил глоток и решил подождать, пока хозяйка не даст лепешку или обжаренные в масле кусочки теста – боурсак, ждал, ждал, но ни намека, а выпитый глоток да и запахи чая, молока, соли, воды (с сернистым привкусом) возбуждали и раздражали, и вновь навалился на него умопомрачительный голод. Ему показалось, что его уже нет, остались лишь огромный разинутый рот и желудок, зияющий пустотой... Но ничего, что могло бы заполнить эту пустоту, он по-прежнему не видел. Повернулся, пошарил глазами, старухи не было — верно, пошла снимать седло с коня.. Этот одер покрепче человека будет, может, уже и насытился?— А тут... нет лепешек? — без околичностей обратился он к гостям.— Ты еще не ел? Проголодался? Ай, бедняга! — ответил один из пастухов с округлой белой бородой. — Она (он имел в виду хозяйку) как раз замесила тесто на свежие лепешки, а то мы все остатки подъели...Объясняя, он проводил по скатерти дрожащими жилистыми руками, измазанными глиной, тут пошарит, там поскребет, собрал крошки, не более чем щепотку, и ссыпал в ладонь Цао Цяньли. После чего, поднатужась, вытянул из поясной сумы за кушаком полкуска «молочного катышка», как тут называют белый с чернотой, черный с прозеленью сыр, и ласково протянул Цао Цяньли: «Ешь, ешь». Остальные два старца тяжким вздохом выразили ему сочувствие, сожаление и безвыходность.Оценив любезность, Цао Цяньли прежде всего высыпал крошки в шир-чай, а сыр отправил в рот и осторожно, чтобы не сломать зубы, куснул. Ну и пища — настоящее железо! Ему не оставалось ничего другого, как положить в пиалу и сыр.Хозяйка вернулась в юрту. Ничтоже сумняшеся, Цао Цяньли окликнул ее: «Мамаша» — и напрямик:— Я голоден до невозможности, не дадите ли вы мне чего-нибудь утолить голод? Нет лепешек, дайте просяной каши, сушеного мяса или просто полпиалы масла, меда, что там еще найдется — все пойдет!— Ах ты, бедный мой мальчик! — запричитала хозяйка, словно Цао Цяньли было не 41, а 14 лет. — Вот беда-то, экой ты невезучий. Да откуда у меня тут припасы? Последние кусочки сыра унес проезжий ветеринар, а мед, масло — все отдала шоферу... Ветеринаров знаешь? Ребятки мои! Что им надо, все отдадим... А он зато выписал мне свидетельство, что черный баран болен, не жилец, и мы теперь сможем заколоть его... Так вот и добываем мясо... Ну, а шоферы, тут и говорить нечего, когда они приезжают на пастбище — словно Аллах спускается к людям... Но чем бы мне тебя накормить? Голод штука скверная! А может, сначала вздремнешь? Давай-ка положу тебе подушку... А я тем временем изготовлю свежие лепешки, аксакалы пригонят корову, будет молоко...Поблагодарив, Цао Цяньли отказался, дорога ждет. К тому же этот твердокаменный сыр, наконец, добрался до желудка, и, удивительное дело, сразу полегчало.— Нашла, нашла! — На лице старушки отразилась радость, и голос ее взвился: — Есть кумыс, ты пьешь? Глотни-ка кумыса, ладно?— Хорошо! Хорошо! — поспешно согласился Цао Цяньли. Чем плох кумыс? Высокобелковый продукт, на кумысе жеребенок вырастает во взрослую лошадь, что ж тут говорить о человеке? У такой мелюзги, как Цао Цяньли, запросы не больше, чем у лошади.Апа принялась за дело, отвязала бурдюк с кумысом от стойки юрты, потрясла в руках, взбалтывая, придвинула большой умывальный таз (это китайцы прозвали его умывальным тазом, здесь же эта посудина служит вовсе не для мытья, а для еды), выдернула кукурузную затычку и нацедила полный таз кумыса. Когда она поставила миску на скатерть, четверо гостей оживились.— Говорят, есть распоряжение ревкома, нельзя кумыс пить, — произнес один аксакал.— Не верю. Не знаю. Не интересуюсь, — индифферентно ответил другой.Обсуждение политических проблем никого не увлекло, они приняли из рук хозяйки по большой пиале и принялись пить. Кумыс уже забродил, был жидковат, кисловат, с запашком, вкусом и терпкостью напоминая вино. Налив себе полную пиалу, Цао Цяньли, не думая дегустировать, насколько он хорош, выпил с бульканьем, как холодную воду. Такая манера вызвала одобрение старцев.— Славный малый! Гляди, как хлебнул кумыса, ну, точно наш казах! — хвалили они Цао Цяньли прямо в лицо, поднимая большой палец.Похвалы пастухов подбодрили Цао Цяньли, и он выдул целых три пиалы, с трудом переведя дух. Вкуса он так и не разобрал да и не собирался разбирать, он лишь глотал, глотал, ничего не замечая, ни о чем не думая, пил, словно бы даже и не пил, а что-то скользкое, прохладное (как живое) скользило само собой, безостановочно по глотке и пищеводу.— Какое это наслаждение — пить! — пробормотал он, смежив веки. И в этот самый миг начал ощущать, что тут что-то не так. Очередной глоток кумыса показался горьким и резким, следующий ринулся из желудка обратно, и он чуть не срыгнул. О, Небо, что же это я делаю? Как можно на пустой желудок — и сразу три пиалы кумыса? Каждая потянет на полтора литра, даже больше; три, значит, — это почти пять литров или десять цзиней! Ай-я, только бы не срыгнуть. Кумыс, как и бобовый сок, как и пиво, дрожжи, пепсин или панкреатин, способствует пищеварению. Говорят, если переешь мяса, выпить малость забродившего кумыса — самое милое дело. Но у Цао Цяньли-то все наоборот, желудок у него сейчас пустехонек, он сейчас исполнил «хитрость с пустым желудком»Намек на «хитрость с пустой крепостью» полководца III в. Чжугэ Ляна, описанную в романе «Троецарствие»., и нет там ничего пригодного для пищеварения, а, собственно, какая еще «помощь» требуется? На что он там распадется, весь этот проглоченный кумыс? Что растворит, что вберет в себя, что введет и что исторгнет? Может, ему переварить собственный желудок? Коли такова мощь его пищеварения, то завтра утром придет он в госпиталь, а желудка и нет, переварен, поглощен исторгнут, сам себя проглотил, переварил и извергнул, хороша штучка, а?
Но в результате всего в желудке начались спазмы, обожгла боль, словно принялись его выкручивать, выжимать, вытягивать, рвать на куски. Может, желудок превратился в грязную майку, брошенную в стирку, — ее сначала отмочили в горячей воде, затем в щелочи, потом в растворе стирального порошка и наконец намяли на стиральной доске да отбили на камне? Вот так вот он сам себя и переварит!
Боль такая, что лица живого не осталось и брови на лоб полезли. К счастью, старые скотоводы, увлеченные кумысом, перестали обращать на него внимание.Цао Цяньли переменил позу, надеясь, что это облегчит его страдания, утишит колики, но кто мог предположить, что содержимое желудка немедленно забурлит и сместится влево, как только он сам сдвинется влево. Тогда он качнулся вправо, и жидкость в желудке тут же перелилась вправо, да и сам желудок сдвинулся в правую сторону. Желудок стал мешком, страдающим от собственной тяжести! Попробовал прилечь на спину, чуток полегчало, но что-то как будто все еще давило, перехватывая дыхание, мешая набрать воздуха. Вперед тем более не нагнешься. Может, надавить на желудок? Кумыс и выйдет, капля за каплей, через рот, нос — все семь отверстий головы. О, Небо, я кончаюсь...И вот тут-то и произошла какая-то перемена, блеснул свет, мелькнула надежда. В глазах чуть потемнело, все вокруг закачалось, и массы из желудка поползли вверх. Совсем не то ощущение, что тогда, во время голодного головокружения на лошади, когда даже сердцебиение началось, нет, сейчас дурнота сопровождалась спокойствием, боль в желудке утихала. Быть может, боль ослабла лишь на какую-то сотую долю (если у боли тоже есть единицы измерения), но все-таки он уже услышал стук собственного сердца, ощутил свою температуру, он почувствовал, что душа, жизнь пока не покинули его бренного тела. И улыбнулся: я же говорил, что Небо не обрывает тропы человека, и «на дороге, зашедшей в тупик среди гор и вод, вдруг мелькнет деревня в ярких цветах под сенью ив» Строка из стихотворения поэта Лу Ю (1125—1210).. «Порой упорство и усердье могут вернуть благоприятные обстоятельства и инициативу» — так в «революционной опере» «Шацзябан» Го Цзяньгуан распевает слова Мао Цзэдуна из «Цитатника» и заканчивает фальцетом шестнадцатью тонами выше.Сердце успокаивалось, а голова, наоборот, задурманилась, это вино, его шуточки! Разве перебродивший кумыс не называют кумысным вином? В кумысе образовался спирт, он-то и заработал, тело воспарило, обмякло, но отнюдь не болезненно, и самое главное — буря в желудке стихала.Свежий ветерок пронесся над ним, словно он открыл глаза после глубокого сна, словно приятель детских лет с игрушечным пистолетом зовет его, словно увидел он глаза жены, разделившей с ним судьбу, и тут пришли ему на память строки из стихотворения:Пламенеют под солнцем цветы над рекой, И иссиня-зеленые воды весной... Как забыть нам Цзяннань? Цзяннань земли к югу от реки Янцзы.
Он почувствовал, как по лицу расплывается улыбка. Давно забытая жизнерадостная, бесхитростная, доверчивая улыбка. Похоже, из старой крысы он превратился в ласточку, в рыбку. Расправил крылья, прорезал лазурную волну — как в «анданте кантабиле», завершающемся менуэтом...
Смотри-ка, я уже не голоден. Какая ясная голова!
Трое старцев допили кумыс и довольно вытерли губы, огладили бороды. Но в миске еще кое-что оставалось.— Угощайся! — хором предложили они Цао Цяньли. — Ты ведь еще молодой!Наш молодец, изящный, точно ласточка, вольный, точно рыбка, не стал отнекиваться, а опрокинул миску, перелив остатки кумыса в свою пиалу, непринужденно выпил, и с него полил пот — не холодная испарина, а те прозрачные, посверкивающие капли, какие выделяет, согревшись, здоровый организм.
Не видно ль вам, как воды Хуанхэ сверзаются с небесИ к морю невозвратно уплывают Строки из стихотворения Ли Бо....
Не иначе, он уже достиг блаженства? Из-за этих четырех огромных, как море, пиал кислого кумыса, чуть не убивших его? Весьма любопытно. Как в бетховенских симфониях, отточенно, пышно, щедро, героично? Или как у Чайковского, углубленно-сдержанно, проникновенно?
Ли Бо во хмелю возглашал: Не зря талант мне небо отпустило, Потраченное злато – возместится...А прелестная Линь Дайюй Героиня классического романа XVIII в. «Сон в красном тереме». в стихотворении об ароматах написала:С утра до ночи голова в заботе, Тревога на душе — за днями годы…
— Дайте-ка мне домру! — попросил он хозяйку.
С долей сомнения и любопытства она протянула ему домру. Он подтянул струны и заиграл. Три года, что он тут, в коммуне, не прикасался к музыкальным инструментам, они все остались в том прошлом, которое он стремился похоронить безвозвратно. А со временем он и сам уверовал в то, что музыку больше не любит, сочинять не умеет, в ритмах-темпах не разбирается, нот не знает, даже теряется перед ними.
Но взял он в руки эту старенькую домру — и полилась мелодия. «Ранняя весна», пьеса для домры, он еще до шестьдесят шестого слышал ее пару раз, отчего-то вспомнилась сейчас, а то, что в памяти не удержалось, немножко изменял, кое-что добавлял. Когда он заиграл, чабаны и старая апа буквально онемели, могло ли им прийти в голову, что заезжий гость окажется таким мастером.А потом он запел. О юной весне, о жизни, о безбрежном море, о свистящем ветре, о кующих руках и о глазах девушки....Цао Цяньли абсолютно не помнил, каким образом покинул юрту. Только все время приходилось напоминать себе — не пьян, а очень даже трезв, ни в одном глазу, и все вокруг прояснилось и очистилось, будто отмытое в воде. Он даже заметил слезы в глазах старой казашки и трех скотоводов, своих случайных знакомцев. Выказывая ему свое уважение, они все четверо вышли из юрты проводить его. Горячо произносили какие-то дружелюбные слова, он что-то отвечал им, не помнил что, но явно вежливо до изысканности, как это по ритуалу и положено младшему.Выйдя из юрты, краешком глаза заметил яркую-яркую лазурь над собой и два облачка, плывшие по нежному, сочному, ясному голубому небу. Резанула белизна снежных шапок на вершинах. По белому четко шли коричневые и фиолетовые прожилки — вероятно, бесснежные ущелья, так резко очерченные, словно вырезанные ножом.Даже купы заоблачных елей сумел рассмотреть он в ущельях. А на верхушку одной из них, показалось ему, карабкается за хворостом казахский мальчик. Водятся ли в горах антилопы? Олени, барсуки, волки? Однажды казах-батыр верхом преследовал волка и загнал, взял голыми руками, задушив подмышкой! Вот такой тут народ, но при этом они и музыку любят, домру, поют, во многих юртах есть музыкальные инструменты, патефоны, коробки с пластинками...Вероятно, он слишком загляделся на снежные горы, перед глазами забегали ослепительные до черноты пятна, а трава, когда он опустил взгляд, показалась ему пестрой — черно-желто-зеленой. У него же хорошее зрение, и не пьян он вовсе, нет, тут что-то не так, он вглядывался в каждую травинку и ясно видел, что у каждой своя форма, свои манеры, свой цвет. Травинки движутся, колышутся, склоняются друг к другу, что-то шепчут любовно и ласково. И травам нравится музыка, травы тоже любят петь? Что, ветерок задул? Как же это он не почувствовал?Он чуть не наткнулся на коновязь и уставился на нее. Тут к станку подвешивают, нет, подтягивают лошадь, копытами она касается земли, а потом с ней делают, что нужно, копыта осматривают ли, подковывают ли, — полезнейшая штуковина! Но поразительно, смотришь на коновязь, а она начинает уменьшаться, искривляться... Он шагнул к коновязи, собираясь выпрямить ее, с усилием толкнул, потянул, но на столбы это не произвело никакого впечатления, они как стояли, так и продолжали стоять, этакие деревяшки. Затем Цао Цяньли увидел огромного черного паука с восьмью тонкими, длинными, изогнутыми лапками. Пауки вроде бы насекомые полезные, почет и уважение полезному насекомому! И в этот миг ощутил он ни с чем не сравнимое счастье от того, что он не паук, не муравей, не крыса, а человек, честный и порядочный китаец! Он имеет счастье быть человеком, пришедшим в этот мир, на этот дивный кусок китайской земли, человеком двадцатого века. Он имеет счастье быть человеком, страдать, сомневаться, ждать и надеяться, он может плакать, и смеяться, и петь. Разве не чудо, что он в силах все это ощутить, обдумать, запомнить? Разве не должно это наполнить его восхищением и благодарностью?Столь счастливая судьба выпала в природе далеко не каждому элементу, не каждому телу. Один и тот же углерод в этом деревянном столбе и в его собственных клеточках играет совершенно разные роли. Да, конечно, столб тоже нужен, но ведь он не может дышать, видеть сны, не может вздыхать и сочувствовать ни в чем не повинной коняге. Он даже не в силах выпрямиться. А разве не лучше стоять попрямее? Кратчайшим расстоянием от точки до плоскости является перпендикуляр, опущенный из этой точки на плоскость... Нет, не забыл он еще математики! И вовсе не пьян — давай пять задачек, отщелкает одну за другой, да ведь ехать пора, он уже насытился, ну, как минимум, не голоден, на кумысе крохотный жеребенок вырастает в скакуна, — вот что вернуло ему жизнь и силы! Где же, однако, его лошадь?Начал искать. Он не стреноживал коня. Верил, что тот не сбежит, это же скромный, послушный, молчаливый, уважающий себя конь. Это его друг. И он увидел его — вон там! Метрах в четырехстах-пятистах. Свистнул, в точности как пастух-казах. Раньше не выходило, а сегодня — что надо. Лошадь сразу же подняла голову и посмотрела на него. Зрение у него отменное, с такого расстояния, ослепленный сверканьем неба и снежных вершин, он все же разглядел, как прянули уши и дрогнули ноздри коня. Милый мой одер, ты услыхал, что я зову тебя? Ну, что за умница, что за миляга! Глянь-ка, неторопливым шагом, приминая изумрудную траву, чалый двинулся в его сторону, чудный кадр, просто картинка. По волнующемуся пустынному лугу к тебе приближается тысячеверстый сказочный скакун, конь-дракон. До чего же он, оказывается, прекрасен, могуч, впечатляющ! Длинные ноги, вылепленные мослы, размашистый шаг, высоко воздел гордую голову, тряс прекрасной гривой, двигаясь неспешно и молодцевато, и когда он наконец приблизился, когда приблизился, корпус у него излучал сияние...
Но вот Цао Цяньли сел на лошадь и запел. Звонкая песня всколыхнула ущелье. И подбодрила коня, он прибавил шагу. Копыта взлетали, как ветер, как молния. Словно громадный кит плыл среди искрящихся волн, и покоренное море, рассекаемое посередине, почтительно откатывалось по обе стороны. Словно ракета летела в сияющих небесах, и звезды выстраивались, танцуя и приветствуя ее. Перед глазами мелькали столбы света, белые, красные, голубые, зеленые, синие, желтые, разноцветные столбы, озаряя пестрый, изменчивый мир. В ушах свистел ветер, ветер гор, ветер моря, ветер плоскогорий и ветер поднебесья, и звучали кличи тысяч живых существ, тигров и львов, барсов и обезьян... Бег коня стал устойчивей, на его спине теперь было уютно, как в кресле, вся его ущербность вдруг куда-то исчезла, и он летел – туда, вперед, и ничего иного знать не хотел...
Даже сейчас, в восьмидесятые годы, когда все, что происходило в те времена, кажется «прошлым перерождением», которое уже никогда никогда! не вернется, когда пришла к Цао Цяньли столь долгожданная новая весна, когда вместе со всеми он устремился в полет, ввысь, — он помнит этого коня, этот луг, эту дорогу. Навеки запомнил он разноцветное сияние, открывшееся ему в стремительном движении. И он преисполнен искренней признательности ко всему, что запечатлелось в памяти.
Слушая мореЗнаю, знаю, как замотаны мои читатели. Будильник поднимает вас в шесть, час на утренний туалет и завтрак. А пампушек-то маловато, придется еще в очереди за лепешками постоять. У дочки ремешок на ранце оборвался, она его так набивает, что идти прямо не может, тут и до искривления позвоночника недалеко. Сын, пыхтя, ищет пуговицу для своей «гонконгки», а к этой рубашке подходящую подобрать непросто. Кто-то барабанит в дверь—оказывается, пора платить за электричество, два юаня семьдесят шесть фэней. Куда мелочь запропастилась? Никак не разойдемся. Наконец, вы хватаете велосипед и опрометью выскакиваете за дверь. Или мчитесь к остановке, зажав в руке проездной. Народу — пропасть, подряд два экспресса не остановились, очереди конца-края не видно. И у навеса велосипедной мастерской — толпа жаждущих подкачать шины. Долго ли, коротко, но вы все же добираетесь до насоса, надеваете на нипель резиновый переходник и под свист воздуха обмозговываете, чем предстоит заняться на работе и за чем следует заскочить в овощную лавку на обратном пути — баклажанами или кочанчиком капусты...И потому на сей раз, читатель, я хочу увести тебя подальше от всей этой толчеи, суеты, нервотрепки. Давай-ка отправимся к морю, на пляж, залитый ослепительным летним солнцем, в дом отдыха под сенью дерев, где во влажном воздухе нет ни бензина, ни гари. Тебе, верно, кажется, что это несусветная даль — где-то за морями-небесами. Как говорится в сунских Сун — название средневековой династии (960—1279). «Записях странствующего вельможи о виденном»: «...И вельможи, в отдалении пребывающие, и те, кто дань издалека везут, — все о местах, что за морями-небесами, то есть в дали дальней, находятся, сказывают».ПрелюдияИтак, очутились мы с вами в доме отдыха «Крабья лагуна», некогда, в пятидесятые годы, довольно известном. Тридцать лет назад здесь проводили лето иностранные специалисты, а простые китайцы о таком и не помышляли. Стройные шеренги каменных коттеджей окружает огромный парк с тенистыми тропками, фруктовым садом, клумбами, ухоженными газонами, которые регулярно подстригаются парковыми рабочими, с буйным разнотравьем и соснами, высаженными много лет назад, но все еще выпускающими молодые побеги. Дома не похожи один на другой, но каждый имеет обращенный к морю балкон, уставленный допотопными выцветшими, кое-где уже без прутьев плетеными шезлонгами, и, лежа в этих обломках прошлого, всегда утром и вечером, в сумерках и при свете дня, в дождь и ветер, в жару и прохладу — можно видеть море, то ясное, то туманное, то спокойное, то бурное, то свинцовое, то бирюзовое. Свистели над морем ветра, стучали дожди, жаркие лета сменялись зимами, приливы — отливами, смещались звезды и созвездия, и так канули куда-то тридцать лет. Обветшали здания, откровенно старомодной выглядит мебель, а вокруг выросли гостиницы куда как красивей и комфортабельней. И вот, подобно стареющей женщине, которая уже не может ожидать от жизни всего, что знала в былые золотые деньки, дом отдыха к восьмидесятым годам двадцатого века стал рядовой турбазой, где при наличии свободных комнат может остановиться любая группа или частное лицо, были б монеты да документ в кармане.Публика тут была пестрая и надолго не задерживалась. В центре ее внимания обычно оказывались путешествующие молодожены (не всегда, правда, молодые) — ярко одетые, сияющие, радостные, счастливые и ничего не замечающие вокруг себя. От них не хотелось отрывать взгляда, может быть, в тайной надежде урвать и себе частичку счастья. Придира скептик, возможно, найдет в этих мужчинах и женщинах не один изъян, но большинству они казались красивыми, деликатными, нежными — если не от природы, то хотя бы по воспитанию.Ну, вот возьмите эту пару из четвертого номера восточного блока. На молодой женщине — розовая блузка с короткими рукавами, расклешенные брючки кофейного цвета, множество завитков, аккуратно уложенных и завершающихся ровной челочкой — и как только ухитрялась, фена у нее с собой, конечно, не было, да и в парикмахерскую вряд ли ежедневно бегала. Выдвинутые скулы несколько портили лицо, делая его угловатым, но все равно оно изливало свет молодости — сияющая луна! Супруг выглядел постарше, от уголков глаз уже бежали морщинки, и новехонький серый костюм из легкой ткани «палас» сидел мешковато, подчеркивая неуклюжесть, и все-таки даже неловкие движения были озарены хмельным счастьем.Эта парочка никогда не расставалась и не закрывала рта. У воды их не видели — видимо, плавать не умели, но, похоже, нисколько о том не горевали, ибо для них в эти дни ничто не существовало: ни люди, ни море, ни сосны с ивами, ни белые облачка на голубом небе. Даже глубокой ночью, уже погружаясь в сон, они продолжали что-то бормотать. Не волнуйтесь, слышать их было некому, да эти нескончаемые тирады и предназначались друг для друга, и только один другого и мог услышать и понять. Ближе к рассвету, когда сон окончательно смаривал их, ровное дыхание и легкое поскрипывание пружин казались продолжением все того же немолчного шепота: тебя-тебя-тебя... люблю-люблю-люблю...А другие изнывали от скуки. Так, на втором этаже единственного здесь трехэтажного корпуса, где были сосредоточены все административные службы, в седьмом номере жили три шофера. Они не отдыхали, они возили отдыхающих. И пока автобус стоял на приколе — если, конечно, не требовалось что-то в нем подремонтировать — убивали время за картами, источавшими аромат цветочного одеколона. Когда для комплекта недоставало игрока, они звали горничных, и те не возражали против такой компании. Играли всерьез, с лицами суровыми, словно они за рулем грузовика с прицепом на узком мосту. Время от времени игроки поднимали глаза на партнера, выслушивали его, порой яростно обвиняли в нарушении правил, и тогда начинались грубые перебранки, прерывавшие игру. Оставалось только расходиться, раз и навсегда разорвав все и всяческие отношения. Но тут горничные принимались гадать на картах. Каждая по-своему, и потому судьба всякий раз выпадала иная. Гадание расслабляло и примиряло. Логика была простая, но беспроигрышная: выпадет доброе предзнаменование — шофер ликует, а на дурной знак отвечает громким хохотом: доскриплю, еще обставлю судьбу! «Привалило!» — восклицали они с таким видом, будто сорвали банк или схватили изрядный куш. Вражда испарялась, огонь гас, и они резались в «сто очков»: сбрасывали дам, козыряли червами, прокидывали оставшиеся масти, наносили решающие удары — и так до глубокой ночи, не помышляя о сне.Встречались в доме отдыха этакие самозваные покорители морей, те, кто с морем на «ты» и бросает ему вызов, полагая, что оно лишь для них и существует. В любую погоду, в штиль и в шторм, обнажив крепкие мышцы и демонстрируя загар, они в купальных костюмах шествовали к пляжу, привычным жестом бросали махровые полотенца или банные простыни под пластиковый навес, разминали прессы и торсы и входили в море с независимым видом, будто въезжают в собственную вотчину или, опершись о седло, вскакивают на любимого скакуна. Когда море бурлило недостаточно, они били руками по поверхности, вспенивая перед собой воду, и недовольно бурчали: «Нет, не то!» — презрительно игнорируя прочих, жалких в своем страхе перед водой и даже на мелководье цепляющихся за спасательные круги или протянутые руки. Пара взмахов кролем: шлеп, шлеп — и полусотни метров как не бывало, или же баттерфляем: плюх, плюх, торс взметнется над водой и вновь погрузится — и, сопровождаемые завистливыми взглядами, покорители морей оставляли людское месиво позади. А там, вдали, они уж иные: экономят силы, отдыхают на спине, вольно разбросав все четыре конечности, покачиваются на волнах посреди беспредельности.Что мне берег, что мне суша! Быть может, беззаботно распластавшись в центре моря, именно так они думают о взлелеявшей их суше, чье тяготение жаждут сбросить. И, возможно, на какой-то миг им почудится, что погибла, погрузилась на дно, ушла от них эта суша со всей ее деловой, размеренной, шумной, насыщенной жизнью. Где еще, кроме этого бескрайнего океанского простора, обретешь такое нескончаемое движение и покачивание, бездонное небо, неудержимый бросок вперед, взгляд, не встречающий преград, освобождение души от жалкого тела, ее взлет в необъятный космос!И что им сетка от акул! Как раз она-то и становится для наших пловцов начальной точкой отсчета, до нее от берега тянется как бы «нуль-пространство», и лишь с прорывом за сеть разворачивается битва любви и покорения моря. Не боятся акул они, что ли? Боятся, конечно, в человечьих ли силах сопротивляться быстрой, точно молния, хищнице с острыми, как у пилы, зубами? Да ведь если не оторвешься решительно от сетки, сколь бы далеко от берега она ни была, хоть на пятьсот, хоть на тысячу метров, — не взыграет плоть, не воспарит дух!А потом навалится усталость, и вдруг осознаешь собственную слабость и ничтожность, откроешь, как огромно море, слишком огромно даже для атомного корабля, не только для пловца, и твой порыв, если не безрассудный, то дерзкий, обернется бременем, тяжкими путами — вот тогда только и оценишь противоакулью сетку, и тебя вновь потянет к суше, как к дому родному. Сколь бы ни был ты храбр, дерзок, высокомерен, отправляясь в путь, всласть наплававшись, ты вернешься в дом, ополоснешься пресной водой, насухо разотрешься полотенцем и за стаканом горячего чая или с душистой сигаретой в зубах, возможно, воскликнешь: «И все-таки на земле лучше!» Это-то открытие: «на земле лучше!» — и есть важнейший итог твоего заплыва.Но как же это мы с вами забыли о толстяках из двенадцатой комнаты западного блока: крабы под пиво, рюмка водочки — приморский рай, да и только! Про местный деликатес они прознали сразу по приезде. Поутру — на рынок за крабами да в лавку за бутылками, а после обеда — пьют, жуют, срывают панцири и до самого ужина чешут языки. Не подумайте, однако, что это какие-нибудь вульгарные обжоры, просто таков уж стиль их отдыха — поесть послаще, выпить покрепче. Далеко не каждый прошел курс плавательных наук, и уж тем более не у всякого есть легкая надувная лодочка, так что обглодать клешню да запить пивком — самое милое дело и для пожилого прораба, и для среднего служащего, и даже для ученого или художника. Видите вон того загорелого коротышку с массивной шеей? Всякий раз, нагрузившись, он достает бумагу и с горестными воздыханиями принимается нанизывать лирические стихи — строку за строкой, строфу за строфой. До чего же эти тонкие, изящные, нежные, как слеза или вздох, как грусть или восторг, стихи не похожи на автора в тот миг, когда, расставив ноги, он поглощает крабов!Давайте, однако, оставим пока толстяков в покое. У всякого свои пристрастия, нам их никто навязывать не собирается, и вы не завидуйте чужим радостям.Но один человек раздражал всю эту довольную, наслаждающуюся, смакующую жизнь толпу. Высохший слепой старик с нетвердой походкой. На первый взгляд вполне здоровые, его глаза были застывшими, неживыми. Его поддерживала под руку девочка лет восьми, а может, и одиннадцати. Питание-то становится лучше — дети развиваются быстрее. Ясными, зоркими глазками она стреляла туда-сюда, вбирая в себя приморские красоты. Но чем бы она ни была увлечена, девочка ни на миг не забывала о слепце.Казалось, высохший старик напоминал беспечным курортникам и гулякам, всей этой весело снующей толпе о недолговечности весеннего цветения, о бренности бытия. При виде его морщинистого лица, остановившегося взгляда, согбенной фигуры разом слетали улыбки, замирал смех, мгновенно серьезнели люди, опьяненные любовью, возбужденные плаваньем, объевшиеся крабами, поглощенные картами, переполненные стихами. И все же к нему неудержимо влекло смутное чувство, будто он участвует в какой-то торжественной, чуть ли не траурной церемонии. Лишь густая шевелюра седых волос, отливающих серебром, напоминала о жизни, что не вся еще угасла в старике.— Я приехал послушать море, — так бормотал он себе под нос, порой лишь шевеля беззвучно губами, и так же отвечал любопытным, когда те интересовались:— Зачем это вы, папаша, в ваши-то годы, да еще с вашими глазами, тащились в этакую даль?
Слушая мошек
Первое, что услышал старик, был не рокот моря, а зуденье мошкары. Поезд, на котором они ехали с внучкой (кто знает, внучка ли она ему? Но будем считать так), опоздал, совершенно вымотав голодных и сонных пассажиров. Пожевав в восемнадцатом номере восточного блока, куда их определили, черствых пампушек, оставшихся от дорожной снеди, старик произнес:
— Солененького бы еще, вот бы славно было. На что девочка ответила:— Пораньше бы приехать — вот что было бы славно. Они дружно повздыхали и, повздыхав, успокоились, будто и впрямь солененького поели.— Ложись, детка, ты устала.— Нет, не устала. А вы? — Я-то? Да и мне пора.Но ему не спалось. Дождавшись, пока девочка заснет, он встал, прислушался, нащупал дверь на балкон, осторожно открыл и через десять секунд уже сидел в шезлонге.Мягкий муссон, звездное, безлунное небо. Старику не нужны были календари — луну он воспринимал кожей. Ощущения поразительные: в ясную лунную ночь — легкое прикосновение, сдержанное возбуждение, пробегающее по телу, даже какое-то давление — словно бы лунного луча. Сегодня ничего похожего не было — только распахнутость неба, только тишина да свежесть, только ветер.Ан, нет, не тишина тут — какой-то гомон. Когда люди затихли и на души снизошел покой, встрепенулась мать-природа. И раньше всех прочих звуков старик услышал мошек: со всех сторон неслось зуденье, пронзительное, лихорадочное, суетное. То ли драка отчаянных сорванцов, то ли свара дерзких девиц, то ли хруст хрупких предметов, в первый миг даже уши хотелось заткнуть. А потом каким-то непонятным образом все это назойливое жужжание отодвинулось на задний план, и он услышал далекое, грозное, тяжелое дыхание моря. Еще более древнего, чем он сам, старца!Душа затрепетала, как трепещет сама собой тонкая струна, свободно повисшая в воздухе, и из запредельности той его, последней зрячей осени явилась гряда белых тучек. Лет двадцать уже не видел он белых туч, и та, последняя их вереница все плывет и плывет перед погаснувшим взором. И последняя тростинка той осени все так же трепещет в порывах холодного ветра! Черт бы побрал эту мошкару, ведь только что вас не было слышно! Откуда вы вновь взялись? И зачем именно здесь, среди могучего, вечного рева прибоя, понадобился ваш дребезжащий писк, бессмысленный и ничтожный?Но вот ведь что поразительно: когда грозный, неторопливый, предвечный гул прибоя овладел слухом и стал незримым аккомпанементом, отдаленным фоном, зуденье мошкары отчего-то вдруг перестало казаться столь суетным. Звякают, будто махонький колокольчик у ворот, трезвонят, словно кумушки на улице, бухают, как монах по деревянной рыбине в буддийском храме, и еще как-то необъяснимо протяжно пришептывают: каждая мошка тянет свое, на что-то надеясь, о чем-то печалясь.— Они вовсе не тушуются перед лицом великого океана... — пробормотал он наконец, нарушив молчание.Девчушка проснулась и, стукнув дверью, выскочила к старику:— Вы что-то сказали, дедушка? Почему вы не спите?— Ты что босая? Пол-то цементный, простынешь... — утратив зрение, старик обрел тонкость ощущений и безошибочно полагался на них. Он кашлянул, чуть смущенный тем, что забылся и прервал сон внучки. Молодым людям положено сладко спать, вкусно есть, весело играть, радостно трудиться. — Мошки, говорю, — извиняющимся шепотом объяснил старик, —этакие тихони, а зудят беспрерывно, словно море переспорить хотят. И прибой, слышишь, рокочет?— Да что вы, дедушка! Это мошкара. Ну, и писк! Какой там еще прибой? Ну и ну, чего это они беснуются? Верещат-то как, верещат!— Иди, детка, ложись, мошки ведь тебе не мешают?— Пока сплю, нет, а проснусь, так мешают. — И, помолчав, девочка добавила: — Но это все же приятнее, чем грохот грузовиков у нас под окнами в городе...Они ушли с балкона, и старик тоже лег, подложив под голову руку, согнутую в локте. А в комнату, наверное, через приотворенную дверь, ворвался писк мошкары, и с потолка, из-под стола, из кроватей — отовсюду, казалось, летело зуденье, трепещущее, как скрипичная струна, или опадающие листы, или рябь на поверхности озера. В это мгновение выглянула ущербная, точно лук со спущенной тетивой, луна и сквозь старые занавески пустила свой луч на плечо старика и серебристые волосы. Весь переполненный жужжанием, он почувствовал, будто в этом луче сам превращается в ничтожную мошку и вопит, вопит изо всех сил — но издает лишь дребезжащее попискивание. Обитательнице лугов да трещин в стенах, мошке привычны пышность летних трав и шероховатость глиняных стен. Быть может, пройдет не так уж много времени, и она ляжет пылинкой в землю, опустится пузырьком в море, но сейчас-то лето, а летний мир принадлежит ей, мошке, баловню великого океана и великой земли, и дано ей сейчас кричать, славить лето, и осень, и даже белые снега таинственной, непостижимой для нее зимы. Ему же самому положено восславить великий океан и великую землю, взывая к чувствам сопутников, к дружбе и любви, к ушедшей жене, к лучу луны, морскому прибою, крабам и рассвету. Вот-вот алая заря погрузит мошку в сон. Жены давно нет с ним, да-да, но ведь она была, он помнит, и слезы выступают на его незрячих глазах. Они существуют, эти слезы, и крохотная мошка — существует, и они с женой, и все сущее — существует. Не им тягаться с бесконечно большими величинами, и бесконечность приведет их когда-нибудь к нулю, но, когда они приблизятся, нуль как бы станет для них знаменателем и ушлет в бесконечность, и тем самым они вкусят от вечности. Каждый из них занимает свое собственное, четко определенное место между нулем и бесконечностью, связывая их. Кричи же, ничтожная мошка, лови мгновенье, пока в силах кричать.
Прибой умолк, отступил, и остался лишь мир ничтожной мошки.
— Идем же, идем быстрей! — бормотала во сне девочка, перебирая ногами.Безмятежная, ласковая, короткая летняя ночь.А чуть развиднелось — угомонилась мошкара и запели птахи, певуньи познатнее мошек. Мир мошкары становился миром птиц, а затем и миром человека.Слушая волныМоре они навестили на следующий вечер, девочка расстелила на песке простыню, и старик прилег. Она присела рядом, но тут же вскочила и помчалась к кромке воды, туда, где прибой мог бы омыть ей ступни. Набежала и откатилась волна, девочка почувствовала, как песок под ногами начал проваливаться, вскрикнула, но тут же успокоилась: опустился-то он совсем немного, так что стой она хоть до утра, вода и до колен не доберется. Почему это море, захотелось ей понять, не останавливается ни на миг?Успокоился ветер, затихли волны, лишь неторопливое, размеренное, расслабленное дыхание моря долетало до старика. Шелестя, накатывалась вода. С шумом ударяла в песчаный берег, нет, даже не ударяла, а нежно поглаживала, как мать проводит по лбу ребенка, как гладят щеки любимой. С шорохом набежав на берег, волна разбивалась на множество потоков, шумных, как горные ручьи, и скатывалась обратно в море.
«...а море окутал туман, И берег родной целует волна...»В пятидесятые годы он был еще крепок и, как все тогдашние молодые люди, часто слушал песню Соловьева-Седого «Уходим завтра в море». Хотя, в общем-то, она ему не так уж и нравилась: банальные слова и сентиментальна сверх всякой меры. Но сейчас вспомнилась именно эта песня его мужественной молодости, и он словно воочию увидел и туман, окутавший море, и волну, целующую родной берег. Вытянутую, неровную, податливую, изменчивую линию берега, созданную накатами прибоя.
— Нет, все же хорошая песня. Это я был излишне суетлив.— О чем это вы? — Девчушка, тонко воспринимающая смену настроений старика, беспокоилась всегда, даже во сне.— Об одной песне.— Какой песне?В самом деле, какой? Старик молчал. Вряд ли она знает, и не для ее возраста слово «целует», пусть даже это поцелуй всего лишь моря с берегом.— Вот о таком же, как сейчас, тихом, умиротворенном море, — уклончиво ответил он.— Нет, дедушка, море непослушное, брюки мне намочило.— Ну, посиди тут, — старик чуть подвинулся. — Не подходи так близко к воде, еще волна унесет...— Что вы, дедушка... — возразила девочка, однако от моря отошла. — Расскажите о своем детстве, — попросила она.И старик начал:— Помню, был у меня брат-близнец, ох, как мы с ним были похожи, не отличишь. Ты не знаешь его, он давно, еще в сорок третьем, погиб в японской жандармерии. Впрочем, ты, наверное, и не слышала, что такое жандармерия.
— А вот и слышала, — уловив в голосе старика снисходительные нотки, капризно протянула девочка. — «Докладываю начальнику Мацуи, впереди обнаружен Ли Сянъян...» Начальник Мацуи — это же японский жандарм, да? Мы смотрели «Партизан на равнине» Один из так называемых «образцовых» спектаклей времен «культурной революции»..
— Ну, ладно. Так вот, когда нам было по пять лет, мы подрались. Как-то утром я стал рассказывать сон — сижу на большом коне, а конь красный. И вдруг братец заявляет, что тоже видел сон, и во сне тоже сидел на большом коне, и конь тоже был красным. Я замолчал — да как огрею его. Хоть и был я младше на четыре часа, но скор на руку и всякий раз первым лез в драку. Он не стерпел, мы сцепились, принялись толкаться, лягаться, кусаться, мама растащила нас, пустив в ход метлу. Я ему весь нос раскровенил...— Я думаю, дедушка, он был не прав, с чего это вдруг стал повторять точно такой же сон...Старик молчал. Она так далека от этого, а пытается влезть в их детские раздоры, все разложить по полочкам — кто прав, кто виноват. Через семь десятков лет и ему не так-то просто рассудить прошлое. Наверное, зря он тогда накинулся на брата — тот имел право на любые сны, даже такие же, как у него, и рассказывать о них имел право. Нельзя было распускать руки, разбивать нос брату. Чем дольше старик жил, тем больше верил, что они и в самом деле видели один и тот же сон. «Все-уш-ло, все-уш-ло», — пробормотало море.— Вот бы иметь такую душу, как у моря...— Что, дедушка?— Душу, говорю, иметь бы такую, как у моря... Что такое душа, знаешь?— Нам объяснял учитель. Но я не поняла.— ...Вот слушай, что приключилось двадцать лет назад, еще до твоего появления на свет. Был у нас один болтун, любую тему сводил к самому себе. Чуть какое собрание, идет на трибуну — и пошло: я, я, я. Я — такой-то, я — сякой-то... Наверное, были у него и достоинства, но я терпеть его не мог. Потом он ушел от нас, в какой-то мере из-за меня. Но откуда возникла во мне эта нетерпимость? А была бы душа такая, как у моря... Однако зачем я это рассказываю? Ты ведь еще слишком мала, чтобы понять...— Да поняла, все поняла, есть у нас в классе одна цаца. Мы прозвали ее «хапуга». Чуть кто получит на экзамене хоть на балл выше, чем она, сразу морду кривит. Но когда она в первом полугодии по языку схватила только восемьдесят три В китайских школах стобалльная система оценок., я очень обрадовалась...— Э, детка, так не годится, нельзя злорадствовать...Девочка надулась и отошла от старика. Небо распахнуто, море распахнуто, и он больше не произносит ни слова, только слушает степенное, неспешное дыхание моря, ощущает весь этот безбрежный, необъятный мир, и такое чувство, будто он вновь, запеленутый, лежит в люльке. Огромное море качает его, напевает колыбельную, овевает своим дуновеньем. Он улыбается, просит прощения, засыпает.— Прости, — произносит старик.Слушая прибойНевдалеке от берега из моря торчало несколько черных камней причудливой формы. Высокий прилив, вероятно, закрывал их полностью. Но чаще они выставляли наружу свои вершины, оббитые, обточенные, покрытые трещинами от палящего солнца, яростного ветра, соленых волн, от чехарды дней и ночей да череды знойных лет и суровых зим, а огромные, массивные лоснящиеся тела прятали под водой. Эту гряду валунов называли «тигриным порожком», видя в них сходство с тигром. На самом же деле, когда смотришь на причудливые формы, натянутые сравнения лишь обескураживают, и чем дольше смотришь, тем меньше камни походят на зверя. В сущности, ни на что они не похожи! Они никого не копируют, они — сами по себе.А теперь позвольте предложить вам забраться вместе с моими героями на самый большой из камней. Трудность в том, что они отделены от берега полосой кипящего прибоя. Для большинства из вас, мои читатели, это проще простого, вы же можете, как говорят в народе, «перейти реку» (то есть море), «нащупывая камушки». Запросто шлепая по воде — море тут мелкое. А наш слепец, прошлой ночью слышавший бурное штормовое море, как решился он перебраться через эту воду, если даже не видит, глубока она или мелка?Как бы там ни было, но он уже перешел и сидит на вознесенной над морем вершине, а внучка стоит рядом и ошалело верещит:
Здорово! До чего здорово! Раз, еще раз, еще... — пересчитывает она белые барашки, бьющие по камням. — Дедушка, мы в самом центре моря, оно со всех сторон... Еще раз, ну и удар!
Старик улыбается, представляя себе, как на самом деле выглядит этот ее «центр моря». До берега от силы метра два — какой уж тут «центр»? Однако и на слух казалось, что волны, да-да, наступают со всех сторон. С яростным ревом, отчаянными, грозными, тяжелыми ударами они били по камням. Ба-бах... Он почти видел это крошево волн, разбивающихся о камни и рассыпающихся во все стороны мелкими, незаметными крупицами воды и соли. Завершив свой взлет в сумеречную пустоту неба, крупинки низвергались вниз, на камни, на тело старика, на поверхность моря. Стучали, ухали, шипели изломанные струйки и капли, смолкая уже через мгновение («мы вновь разбиты!»). Старик слышал громоподобный удар волны и неотвратимо следующее за ним шипенье бесчисленных разбегающихся ручейков — и чувствовал себя неуютно. Битва волн с камнями, понимал он, должна завершиться поражением волн, и еще поражением, и еще, он, казалось, ощущал боль этих поражений, но он также и знал, что в конце концов струйкам дано умиротворенно вернуться в материнское лоно.
Ба-бах, та-та-та, будто вызов его настроению, ответ на него, набежала новая волна, не дав тонким струйкам отзвенеть. Еще более грозная, могучая, патетичная волна. То, что он сейчас услыхал, было уже не единичным ударом, а отчаянным штурмом десятков, сотен, тысяч валов. Море разверзлось, море взбурлило, укрепило свой дух и ринулось на примолкшие камни и сушу, показывая, на что способно.Так что же, возможно, море и не потерпит поражения? Не смирится? В краткой передышке великий океан лишь накапливал силы, готовясь к новым жарким схваткам.Крак! — нет, это не переломанные кости волн хрустят. Это салют моря, клич моря, это любовь и соперничество между морем и сушей, воинственный азарт, изощренное упорство, созидательный талант моря.Волны бились, ухали, шипели — и то была не капель слез, не склоненная голова побежденного, а невинность возвращенной молодости, чистота вновь обретенной простоты, жизнерадостность детства и юмор зрелых лет, это была любовь каждого пузырька пены к их матери — огромному морю. Ведь оно внушило им отвагу, этим ничем не выдающимся слабеньким крупицам воды и соли, побудило их крошечные тельца слиться в громады волн и бросило одну за другой — вперед, вперед, вперед. В яростном порыве забыв о ласке, они, потерпев временную неудачу, возвращались в материнские объятия, отдыхали, готовясь к слиянию в новые валы.— А скажи-ка, детка, кто кого пересилит, волны или камни? — встрепенувшись, обратился старик к девочке.Она не ответила — видимо, ее душа витала где-то далеко, и он с грустью подумал, что не стоит отвлекать девочку от созерцания моря.— Гляньте-ка, дедушка, скорей, вон там летит большая птица, какие огромные у нее крылья!.. Смеркается, а она все летает.Ее «гляньте-ка» нисколько не удивило старика, в разговорах между собой они не избегали слова «смотреть». И он ответил:— Она не устанет, правда? Такие птицы не устают. И только тут до девочки дошло, что старик что-то спросил у нее.— Что вы сказали? Кто пересилит? Да кто же это знает? Ведь камни-то вон какие крепкие, а море свирепое — ого-го! Или камни все-таки рухнут, да? Знаете, чего мне хочется? Когда-нибудь приехать к морю, стать военным моряком... корабли водить... или построить у моря дом с башней и лестницей, мы будем там вместе жить, ладно?— Ну, конечно, я не оставлю тебя, кому же еще, как не мне, быть рядом с тобой?Старик прислонился к камню... Кому ведомо, как долго они еще сидели там этим вечером?ЭпилогЧерез несколько дней от дома отдыха отъехал автобус и, покинув приморский курорт, направился в город, откуда прибыли все эти люди. Знакомая нам парочка молодоженов продолжала нежно ворковать, шоферу пришлось оторваться от карт, ибо, ведя машину, нельзя думать о тузе черв, и он с гонором горожанина и автомобилиста поносил крестьянские подводы, загромождавшие дорогу. Лица асов плавания лоснились и стали гораздо чернее, чем были по приезде. Они сидели, выпятив грудь, и короткие рукава не скрывали мышц. Громкими голосами, никого не замечая, роняли: «пять тысяч метров», «на одном дыхании», «никаких судорог» — и бурно обсуждали, к какому морю поехать будущим летом. Среди дружеской компании, увлекавшейся лишь снедью да питием, оказался один страдалец с восковой физиономией и насупленными бровями. Вы угадали: чревоугодие не довело до добра — он переел, его пронесло.Наш слепец с девочкой тоже там сидели, лицо старика обветрилось, распрямились морщины души. С автобуса сошел без помощи внучки. Быть может, он что-то еще видел? Во всяком случае, старик шагал по дороге так, будто ему открыто все.
Грезы о море
Сошел с поезда — и прихватила уходящая гроза. После духоты, суеты, бестолковости купе на перроне, совершенно безлюдном, пахнуло свежестью и покоем. Утренний воздух был насыщен ароматом изумрудной хвои. Такие ароматы полнят человека чистотой и возвышенностью. Из мягкого вагона громко, с гоготом и воплями, выскочили иностранцы. «Хэлло»,—приветственно помахали они Мяо Кэяню, и он ответно кивнул им. Весьма нежную улыбку послала ему женщина из этой группы — некрасивая, но с хорошей фигурой и достаточно бодрая для такого путешествия. Больше никто не сошел с поезда и не садился. А перрон просторен и вылизан до ошеломляющей чистоты. Квадратный домик сверкал красной черепицей — ну, прямо иллюстрация к «Сказкам» братьев Гримм. Да, вокзальчик у этого живописного приморского курорта имел нестандартный и весьма изысканный вид.Стыдно даже сказать. Пятидесятидвухлетний Мяо Кэянь, переводчик, специалист, полжизни изучавший и представлявший своему читателю иностранную литературу, никогда не бывал за границей. И никогда не видел моря. А всегда рвался к нему. В юности он любил песенку:Грежу о море днями, ночами,Ветер соленый несет мне тоску...Австрийская, кажется? А была еще советская:Буря, ветер, ураганы — Ты не страшен, океан:Молодые капитаны Поведут наш караван.Из этих песен складывалась его весна, его первая любовь — и сладкая, и горькая. Страждущую душу влекло к любви, к океанам, к полетам. К буквам А, В, С, D: с них начиналась его профессия, и они же спровоцировали ярлык «подозревается в шпионаже». Волна за волной. Пятьдесят два стукнуло — а еще не любил и моря не видел. Где уж там летать!.. И так чуть волны не поглотили. Где же ты, где, молодой капитан?Автобус катил по асфальтовому полотну, омытому дождем, обрамленному высоченными густыми софорами. Здесь у этих деревьев весьма благородный и внушительный вид. За их вершины цепляются черные тучи. — Сейчас увидим море, — предупредил санаторский водитель, в совершенстве познавший, чего жаждет душа новичка.Море, море! Горьковское — перед бурей? Или андерсеновское — яркое, фееричное? Или моря Джека Лондона, Хемингуэя, которых он когда-то исступленно переводил? Или, может быть, древнее море арабов из «Шехерезады» Римского-Корсакова?Нет, не таким оно оказалось. Перед ним открылось спокойное, безмятежное, благостное море. Пепельный шелк, слившийся с пепельным небом, став еще более пепельным, чистым, блестящим. Эмульсия, разлитая вдоль горизонта. Трепет шелка, дыхание эмульсии угадывались за дымкой, четкий горизонт разрывался изломанными линиями, то возникающими, то исчезающими, то соединяющимися, то разбегающимися в разные стороны, и вспыхивали, тут же опадая, белопенные гребни. Чу, что за шум? Не мерещится ли? Ему показалось, что он услышал голос взлетающих брызг — среди бормотанья мотора и шуршанья колес. Мрачные тучи безнадежно отставали от стремительного автобуса. Ослепительное послеполуденное солнце одну за другой белило серые тучки.Да что небо! Море преображалось — тени облаков бежали по голубизне яшмы, по золоту волн. Над волнами — чайка, он даже видит ее белое брюшко. А там, где небо сомкнулось с водой, возникли две точки: черная и белая — белый парус над лодкой и лодка под белым парусом. «Вот мы и встретились, море! Полвека ты снилось мне, бури позади, и наконец, я добрался до тебя, но оба мы седы — моя голова и твои вспененные валы!»Поздно. Поздно! Лучшие дни миновали. Какая там любовь к морю, мечты о море, когда ты обвешан ярлыками «подозревается в шпионаже», «злостно нападает», тебя бросили в камеру, захлопнули железную дверь, и лишь раз в шесть дней, вынося парашу, ты мог видеть синее небо, луч солнца, ощущать дыхание ветра, то леденящего, то знойного?! А сейчас он лежит на спине, омываемый теплым морем, запрокинув голову к небу, покачиваясь на волнах, шелковисто переливающихся, щурит глаза, — и счастлив, сердце бьется ритмично, изнуренное тело расслабилось, он отрешился от мира. Словно хочет вечно, за днями дни быть распластанным на бирюзовых волнах океана. Куда подевались волнения? Весенний задор? Жажда прыжка? Жаркие слезы скорби и радости?Как-то неловко перед коллективом, перед товарищами, друзьями — они были так внимательны к нему. Реабилитация! Придет ли день, когда за такими тарабарскими словечками китаец полезет в словарь старого языка — за всеми этими неуклюжими обрывками умерших речений «культурной революции», засоряющих новую речь: «подозревается в шпионаже», «злостно нападает», «покушается на образцы»? А все же спасибо этой ахинее, она как бы заволокла дымкой всю нелепую сумятицу прошлого. И теперь руководство и товарищи хлопочут вокруг него: во-первых, надо хорошенько подлечиться, как следует отдохнуть, поправить здоровье, во-вторых — немедля обзавестись семьей.По первому пункту Мяо Кэянь в конце концов согласился что-нибудь предпринять. А вот по второму — сник, скис, скукожился. «В юности,— убеждали его коллеги,— ты мечтал о неведомом, потом на пути встали политические бури, ну, а теперь-то, наконец, не пора ли пожить, как теперь говорят, в “стабильном сплочении” с кем-нибудь?»Да, но всему своя пора цветения — персику, финику. Всему свой срок посадки — репе, капусте. Упустишь время — и все пойдет наперекосяк. Как у джинна из «Тысячи и одной ночи», заточенного в сосуд: он поначалу собирался своего спасителя вознаградить всем богатством мира, а через много лет, отчаявшись дождаться свободы, решил, что уничтожит запоздавшего освободителя. Сделай он так, ему, конечно, не избежать нового заточения.И пока коллеги радели, подыскивая «партнершу», ему все время вспоминалась эта история. Нет, ему, разумеется, и в голову не приходило воздавать злом за добро, уничтожать кого-то. Просто возникали какие-то ассоциации: опоздал, проскочил свою станцию, молодость не вернешь. Самое доброе вино, думал он, перестоит — уксусом станет. Все, все в прошлом — весна, любовь, грезы о море!И потому, чуть услышит он о «партнерше», тут же дает деру. Самому тошно от своей слабости. Он вспоминал сказку Андерсена «Ночной колпак старого холостяка». Сказку Уайльда «Великан-эгоист», где сад без детей тщетно ждет весны. Да, его душа завалена зимними сугробами.А все-таки море не отвернулось от него. Море, его новый знакомец, было старым другом. У них давно установился духовный контакт — и вот, наконец, свиделись. Оно не изменило, не устало ждать, не отвернулось от него, оно всегда радо ему, целует, обнимает, гладит, шлепнет, если надо, ударит, умоет и причешет, поддержит. То синее, то золотистое, то серо-серебристое. А взвихрится ураганный ветер — и побуреют, словно пшеничный солод в горячей воде, загустеют волны, вспенятся, гора за горой низвергаются с грохотом, рассыпаются плавно, исчезают бесследно. В этом упорстве скрывается мягкость, за беспощадностью проглядывает чувствительность.Волны взбодрили его. Он быстро приноровился: затаив дыхание, нырял под волну, открывал глаза и следил, как она прокатывалась над головой, и слушал громыханье волны, летящей вперед, а потом вытягивал голову, хватал воздух, устремлялся навстречу новой волне, грозно накатывавшейся на него, и нырял под нее. Ничего не могли с ним поделать волны, лишь раззадоривали, и он упивался морем. Одним махом одолел чуть не километр, далеко позади оставив оградительную сетку. «Какой акуле захочется третьесортного мяса с этакого скелета?»— любил шутить он. И вот, когда этот покоритель морей в радостном возбуждении, резвясь, рассекал волны, икру на левой ноге вдруг свела судорога. Было, было уже с ним такое, вспомнил он, — когда «расследовали», на что он «злостно нападал», и заставляли его стоять на коленях. Он огляделся — берега за гороподобными волнами не видно. «Неужели час пробил?» — он конвульсивно дернулся, глотнув горько-соленую воду моря. И рассвирепел: какая несправедливость, нет, он не хочет этого. Из последних сил рванулся. Он же был неплохим пловцом в молодости, а то, чему выучили в мелком бассейне, подходит и для устрашающих волн безбрежного моря. Раз, другой дернул ногой — и понял: дотянет. Цзян Цин Жена Мао Цзэдуна, руководила сферой культуры в КНР, член «банды четырех» высших руководителей КНР, считающихся ответственными за все преступления «культурной революции». не сумела проглотить Мяо Кэяня, не поглотит его и море.«Да, постарел я, постарел, и ничего тут не попишешь». Вот что отчетливо понял на сей раз Мяо Кэянь. Можно взбадривать себя фразочками о расцвете в старости, возврате весны, о том, что молодеешь и 52 превращаются в 25, но ничто не отменит железного закона старения клеток, отложения солей, дряблости мышц, усталости сердца, крошения зубов, появления морщин, ослабевания памяти... Курортники вокруг, обнаружил он, были большей частью одного с ним возраста, если не старше. Не меньше полувека, в волосах седина; спина колесом, под глазами мешки; в руках палки, на ушах слуховые аппараты. В кармашке таблетки нитроглицерина на случай спазма, или врач постоянно рядом, спать не пойдут, не спросив, есть ли кислород у кровати. Женщин мало, да и те, вислобрюхие, в годах. Даже продавцам в универмаге, продмаге, официантам в кафе с китайской и западной кухней — всем за сорок. Они хорошо вышколены, предупредительны, терпеливы, с крепкими нервами — ни собственному начальнику, ни иностранцу не к чему придраться.Так что партнеров по плаванию нет. Чуть ветерок, чуть хмарь — все спешат прочь от моря. Ну, когда тишь да гладь, голубое небо да белые облачка, словом, погодка хоть куда, когда в прозрачной воде видны юркие рыбешки и водоросли на дне и едва-едва — так мать дует на ранку ушибшегося малыша — колышется поверхность моря,— отдыхающие, слегка омочив ступни, самое большее колени, сидят метрах в двадцати от воды. Их больше влекли утренние и вечерние прогулки, сбор раковин при отливе: они степенно шествовали, и важные, замедленные движения их были так же неспешны, как зоревые облачка в небе.Без спутника Мяо Кэянь больше не решался заплывать далеко и свою активность ограничил противоакульей сеткой. Поплавает тридцать, от силы сорок минут — и загорает на песочке. Под сомкнутыми веками пляшут, соединяясь и преображаясь, багровые пятна. Словно знаки на дисплее ЭВМ. Нет, недостоин он моря. Такого огромного, распахнувшего ему объятия, такого преданного, так горячо встретившего его.При-ди, при-ди — взывали волны, накатываясь на песчаный берег; по-ша-лим, по-ша-лим — шептали они, откатываясь.Я-лю-блю-те-бя-мо-ре! Так хотелось порой Мяо Кэяню крикнуть это в вольный, бескрайний бриз, пропахший солью и рыбой. Но он молчал. Вокруг были благовоспитанные, высокоморальные люди. В этаком «мелкобуржуазном» вопле они увидят еще симптом нервного расстройства.Что ж, тем дальше можно гулять по дорожке вдоль моря. От западного до восточного холма два крошечных полуостровка, два заливчика медленным шагом он доходил за полчаса. Не мог без волнения смотреть на тамариск, растущий на берегу, круглый год продуваемый бризом. Оказывается, этот кустарник, привычный на северо-западе, в пустыне Гоби, прижился и у моря. В этой жизни, на этой земле в конечном счете все и разделено, и соединено. Берег, будто склон горы, карабкался вверх, на откосе лепились какие-то домишки. Приятно, должно быть, смотреть на море с крыши такого домика. А отсюда, с берега, взгляд не охватывал дальних пределов, не воспринимал ожидаемой бескрайности морских пространств.Словно какими-то рамками ограничивала ему поле видимости вода (а можно сказать, и земля?), стиснутая горизонтом. Оказывается, и море заключено в рамки. Конечно, это обман зрения. Когда смотришь не в море, а вдоль берега, кажется, что взгляд уходит далеко-далеко на запад или на восток, достигает дальних пределов. А если смотреть в море, линии горизонта и берега сжимают поле зрения, к тому же ничего, кроме волн, не видно, взгляду не за что зацепиться, не с чем сравнить. Повернешься — линии горизонта и берега размыкаются, и чудится, будто предметы на берегу раздвигаются. Как различаются эти твои «наблюдения»! Попробуй отрезви себя напоминанием, что земля круглая и взгляд твой даже без каких бы то ни было преград не одолеет восьми километров, хоть в море, хоть вдоль берега,— все равно эти научные истины ни на йоту не изменят ненаучных, но реальных впечатлений.По-настоящему бескрайно не море, а небо. Глядя с берега в небесный простор, он мечтал о полете! Поднимись в самолете на десять, на двадцать тысяч метров, все равно не постигнешь упоения ласточки. Ведь ласточку несут собственные крылья, собственные перья, собственное тельце, собственные усилия. Ласточка неотделима от неба, а в «Боинге-707» ты закупорен в кабине. Лишь с поверхности земли видно, как высоко взмыли люди в самолете.С берега он следил за огромным веером тучек, раскинувшихся по небу и отражающихся в воде. Из комков ваты они превращались в золотистые ананасы. Потом на них появлялись розоватые, фиолетовые мазки, будто там, вдали, раскрываются клумбы, вспыхивают лиловым, пепельно-черным, коричневым, желтоватым, а то и всеми цветами радуги сразу. И вместе с этой игрой закатных красок небо и море то помрачнеют, то засверкают, когда заходящее солнце вырвется на миг из объятий туч и упадет в море утиным желтком, оранжевым апельсином, покраснеет, заалеет, из круглого станет ущербным и канет в бурный прилив.Мяо Кэянь любил смотреть в небо. Над берегом оно не слепило. Как солнце у берега не обжигало. Избыток жара и света поглощался завесой водяной пыли. Вглядываясь в небо, он ощущал чуть заметную, невыразимую грусть. Огромное, вечное небо — и ничтожная, бренная жизнь. Вот и еще один день позади, ушел — и никогда не вернется.В такой миг словно что-то толкало его изнутри — скинуть одежду, броситься в море, невзирая на ветер и волны, на холодную воду, на акул и медуз, невзирая на идущие сумерки и долгую ночь за ними. Туда, где небо смыкается с морем, куда направлен конус зоревых облаков, превратившихся из веера в пирамиду,— туда он и поплывет, только там настоящее море, настоящее небо, настоящая беспредельность. Там увидит он море, о котором мечтал в юности, настигнет те грезы о море, что полжизни утекали между пальцев. Звезды, солнце, облака, вольный ветер, морской дракон, сирены, белый кит, Бегущая по волнам — все это там, все там!
«О, моя страждущая душа, кипенье страстей, прихотливые фантазии и море детской мечты — где вы?»Увы, он не бросался в море. Ох, эта чертова левая икра! Эти уплывшие 52, которым уже не дано превратиться в 25.А может, так-то и лучше — не плавать? Один писатель из северной Европы рассказал о фантастическом островке ни с чем не сравнимой прелести, к которому тянулись сердца. Когда море сковал лед, молодые люди добрались до островка, оставив позади тяжкий целодневный переход на лыжах. И что же? Они не нашли там ничего, кроме сухих, угрюмых скал. До чего ярко показана в рассказе боль утраты уже обретенной мечты. Да ведь Мяо Кэянь и возраст мечтаний-то миновал!
И тогда он решил: пора уезжать. Пятьдесят лет грезил, а не вынес и пяти дней. Хотя тут настоящий рай. Рай в сравнении не только с мрачной, зловонной, крушащей надежды тюрьмой, но и с хлопотной, будничной, скудной повседневностью. Куда ни глянешь — ровные ряды деревьев: французский платан, китайский утун, их ни с чем не спутаешь. Белый китель регулировщика сверкает как-то по-особому, завихренье ветра не вздымает ни пылинки. Потому что тут нет пыли. Один лишь коричневый песок, словно промытый физиологическим раствором. Песчинка к песчинке, ни пятнышка грязи. По нескольку раз в день метут, поливают улицы. Наденешь свежую рубашку — и ходи несколько дней, воротничок и манжеты, как новенькие.
Санаторный корпус, в котором он жил, утопал в цветах. Посмотришь вниз — наслаждаешься цветами, поднимешь голову — видишь море. С террасы паруса — как на ладони. А поздним вечером, когда все уже спали, он слушал отчетливый голос прибоя, как в детстве прислушивался к дыханию спящей матери. Исстари живет это море, исстари разносится его дыхание. Глубоко море, и высок его прилив. Когда же ветер терзал поверхность, до него доносились, словно шум битвы огромных армад, кличи, возгласы, рыки моря.
Да и кормят тут прекрасно. Не так уж часто жизнь дарует нам наслаждение пищей. Помнится, в камере было скучно до исступления. Но кто-то притащил потрепанный словарь старых речений. И вот «преступники» начали забавляться гаданьем: не глядя, назовут страницу, строку, а потом листают — что выпадет, то и ждет тебя в жизни. Попадет такое речение, как «виновен — десять тысяч раз умри», «проклятие на десять тысяч лет», «убей одного, чтобы сто остереглись»,— и повесишь голову, не без этого. Но зато когда прочитаешь «парчой сияет завтрашнее утро», «страданья иссякнут, радость грядет», «на дороге, зашедшей в тупик среди гор и вод, вдруг мелькнет деревня в ярких цветах под сенью ив», — взрыв счастливого смеха. Как-то попалось Мяо Кэяню выражение «деликатесов горы, яств моря», и в этих четырех словах вкусил он надежду и радость! Прекрасное пиршество духа! (Каждый сам себе живописал смачность съеденного.) А сейчас, хотя деликатесы и не громоздятся горами, но яств морских полно. Рыба, крабы, креветки, медузы, водоросли и даже морская капуста... Масла давали по килограмму в месяц — вчетверо больше, чем горожанам. Впрочем, Мяо Кэянь съедал от силы на шесть цзяо в день, хотя отпускали все восемнадцать. В холле стоял цветной телевизор с двадцатидюймовым экраном. Можно было поиграть в пинг-понг, карты, бильярд, шахматы, облавные шашки Китайская национальная игра в шашки белого и черного цветов на доске, разделенной продольными и поперечными линиями.. В соседнем корпусе постоянно крутили новые зарубежные фильмы.Так чего же ему еще недоставало? Чего тут вообще могло недоставать? Зови, не зови, души соратников, до срока вырванных из жизни, не вернутся, как и его собственная душа, некогда дерзавшая и отлетевшая навеки. Директор санатория забеспокоился, когда он заикнулся об отъезде. В чем-то недовольны нашей работой? Персонал нерадив? Питание не пришлось по вкусу? Москитная сетка не спасает от комарья? Возникли конфликты с другими отдыхающими? Директор горячо убеждал его остаться. В сопроводительном документе, с которым он приехал, значился месяц лечения. Но у него уже словно что-то оборвалось внутри. Небо слишком просторно. Море слишком огромно. Соседи слишком стары. Плаванье слишком однообразно. Сил и отваги слишком мало. Язык слишком обложило. Речь слишком бедна. Холестерина слишком много. Сон слишком долог. Кровать слишком мягка. Воздух слишком влажен. Нытья слишком много. Книги слишком толсты.Словом, он твердо решил уехать. И едва решил — настроение сразу поднялось. Вечером похлебал кашицу из риса и фасоли, палочками стараясь захватить побольше капусты в сое с кунжутным маслом. Поев, отправился, как положено, вместе соседями на прогулку вдоль моря и, как положено, любовался небом, облаками, морем, пеной, рыбацкими баркасами. Прощай — и прости! Так обращался он к морю. Как юнец, выросший и не желающий больше жить вместе с матерью, молит ее понять и простить. Уезжаю, говорит он.Перед сном Мяо Кэянь вышел в сад проветриться. Возвращаясь, глянул с террасы на море, перегнувшись через балюстраду,— и увидел точеную лунную дорожку. Такого моря он еще не видывал. Ого, какая полная луна сегодня! Когда луна над морем засверкает, возможно ли не упиваться ею?! А как выглядит море при такой луне? И непутевый сын накинул одежду натянул туфли, крадучись выбрался наружу — вторично проститься с матерью.Как зябко! С огромной колдовской силой ночь и луна объяли все вокруг, преобразили, перекрасили, переиначили. Все совсем не такое, как днем. Все утратило резкие очертания, расплылось, приблизилось одно к другому, соединилось, умиротворилось тамариск, кипарисы, платаны, акации; башни, домики, раздевалки, душевые кабинки; берег моря, песчаная отмель, скалы, прогулочная дорожка, и само море, и небо, и пристань. Исчезли былые различия — скажем, между зданием и поверхностью земли, между сушей и морем, смягчились контрасты, сократились расстояния, улеглись волнения, и даже прибой накатывался на песок мягче, осторожнее, деликатнее, точно боялся потревожить, задеть кого-нибудь.И поверх всего этого, довлея, владычествуя надо всем, разлилась серебристая дорожка. Крошечная молочно-белая луна в ореоле сверкающей синевы высоко висела в небе, которое подпирали волнующиеся, как живые, убегающие вдаль волны. А справа и слева от посеребренных волн, куда уже не достигал луч луны, простерся неохватный глазом, чуть розовеющий мрак. Медленно шел Мяо Кэянь, сопровождаемый серебристым полем. Эта слиянность неба и моря, это неспешное движение серебристой дорожки брали за живое, и на глаза Мяо Кэяня навернулись слезы. До чего ж ловко подстроено! Как раз в ночь накануне отъезда море принарядилось, исполнилось нежности, изливало надежду, улыбалось и что-то шептало ему.И он, наконец, крикнул: я-лю-блю-те-бя-мо-ре! Правда, глотка уже не та, что в молодости. И все же спугнул какую-то парочку, примостившуюся на камнях у его ног,— он и не обратил на них внимания. Совершенно не был готов к этому, и в голову не пришло, что потревожит молодых людей. Здесь ведь молодежи и в помине не было, не то что в городе, в парке или бассейне. А он, гляди-ка, спугнул парочку. Выскользнув из объятий парня, девушка вспрыгнула на камень. В темноте ее волосы казались бесцветными. Смутившись, он отступил на шаг, другой и ретировался. Жаль, конечно, но вместе с тем он ощущал и радость, удовлетворение. Молодые люди лунной ночью на берегу да еще в объятиях друг у друга — это же здорово! Луне и морю так необходима весна юности. И весна нуждается в луне и море. Но кто же они? Ни среди отдыхающих, ни среди персонала таких молодых не было. Задним числом ему подумалось, что он уловил местный выговор. Выходит, они — крестьяне? Конечно, крестьяне! Коммунары! Местная молодежь, поднабравшаяся образования в городе? Может, ганьбу Особый бюрократический слой работников госаппарата различного руководящего уровня и высокой степени благонадежности. из коммуны? Или все-таки простые крестьяне? Но в любом случае молодые. Значит, и крестьянам любо море, луна, серебристая дорожка. Ну, совсем славно. Оказывается, это небо и эта земля, море и люди еще могут радовать сердце!А что там за звуки? Шлеп-шлеп... Не волна, не прибой, похоже, руки бьют по воде. Он посмотрел туда, откуда неслись звуки, и ему показалось, что возле камней, от которых он только что отошел, двое плывут по морю. Неужели та парочка окунулась в воду? И холод им нипочем? И тьмы не боятся? А куда дели одежду? Ого, гляди-ка, эти двое уплыли довольно далеко, они плывут к той светлой линии, где смыкаются вода и небо,— он сам не раз устремлялся к ней, но так и не отважился достичь.Наверное, от этого блуждающего, покачивающегося, искрящегося, сплавившегося серебристого сияния у Мяо Кэяня зарябило в глазах. Не ошибся ли он? Люди ли там? Могут ли так быстро плыть люди? Может, это рыбины? Русалки? Сирены?Нет-нет, он не ошибся: люди, та влюбленная парочка, которую он только что спугнул. Какие у него могут быть сомнения? А если бы тут был он сам, лет тридцать назад, и с любимой девушкой? Разве он испугался бы тьмы? Побоялся холода? Уклонился от этих волн, посверкивающих серебром? Нет, с ней бы он на одном дыхании покорил все восемь тысяч метров. То есть восемь километров — тот предел для взгляда человека. О, любовь, весна юности, вольные волны, накатывающиеся одна за другой, бушующие, никогда не стареющие, никогда не прерывающиеся, никогда не впадающие в апатию. Вы навеки неотделимы от моря, луны, ветра, небосвода...Он запел. Тая волнение, вернулся в санаторий. Перед тем как погрузиться в сон, вспомнил несколько чудных стихов: Пушкин, Лермонтов, Байрон, Шелли, Уитмен, да и свои собственные. Уснул, и легкая улыбка блуждала по его губам.— Вот так так! Неужто наше море ничем не привлекло вас? — спросил шофер, увозивший его. Он был психолог, этот шофер, большой знаток человеческой души. Он сразу раскусил Мяо Кэяня — сухарь, невзрачный старый холостяк. Но на сей раз промахнулся. Потому что Мяо Кэянь ответил:— Нет, эти места прекрасны, поистине прекрасны!
Весенние голоса
Что-то громыхнуло — и наступила ночь. Желтоватая луна, большая и квадратная, появилась на противоположной стене. Судорожно сжалось и тут же вновь ровно забилось сердце Юэ Чжифэна. Чуть заметно тряхнуло вагон. Чуть заметно качнулись пассажиры. О, сладостная люлька детства! Летней порой, бросив одежонку под раскидистое дерево, голопопая ребятня ныряет в студеную воду родной речушки — метров на десять. И кто угадает, где чья голова вынырнет? Кто сосчитает, сколько головастиков заглотнул он вместе с водой? Закрыть глаза, подремать на поверхности, где солнце искрится и тени деревьев плывут... Да-да, вот так же покачивало, легонько-легонько. Отчий край, детские годы, ушедшие в прошлое, но как будто еще не утраченные! Осуждаете вы меня или приветствуете? Могила матери, отец, приближающийся к могиле...
Дрогнула, исчезла и вновь возродилась квадратная луна. В одно из квадратных окошечек проник пучок лучей — то ли отблеск заходящего солнца, то ли станционный фонарь. Почему же остальные три окна будто наглухо задраены? Ну и тьма, словно полдень сменился полночью. Двери тамбура, с грохотом захлопнувшись, отгородили от внешнего мира. А это что за звук, все сильней и сильней? Градины по крыше? Или молоток по гвоздю? Ковалями полны деревни на лессовом плато — плечи родины вздулись буграми мышц! Ах, ну, конечно, это колеса стучат на стыках. «Звонкий ручей» — кажется, так называется популярная песенка. Неужели поезд так звонко стучит? А ведь здорово живется этим южанам-гуанчжоусцам! 
Не то что у нас, на северо-западе, где все пропылено лессом — и лица людей, и стекла домов. В Гуанчжоу под тенистыми навесами висят треугольные керамические пластины, их раскачивает ветер, они мелодично позванивают, и сердце радуется. Да, а вот американская абстрактная музыка может с ума свести. Что, интересно, почувствовал Киссинджер, услышав у нас арию Ян Цзыжуна в образцовой революционной опере «Взятие горы Вэйхушань»? Там так грохочут гонги и барабаны. От шума-то радости мало, правда? А постукивание колес поезда, набирающего скорость, — оно бодрит, вселяет надежду. На следующей станции, или на следующей после следующей, или на следующей после многих и многих следующих станций — где-то там ждут тебя жизнь, которую ты ищешь, мать или дитя, друг или жена, горячая ванна или обильный стол. К Новому году все спешат домой. К Празднику весны, нашему прекраснейшему, старинному народному празднику Нового года Праздник веснытрадиционный рубеж уходящего и нового годов по лунному календарю, приходящийся обычно на январь-февраль. . Хвала Небу, теперь нам позволено в радости встречать Новый год. Праздник весны больше не запрещают под видом «революционизации».
А ведь в самом деле любопытно. После трехмесячной командировки за границу он какое-то время жил в Пекине, в гостинице по высшему разряду. Отчеты, доклады, беседы, информации... А потом пришло письмо от отца — старику за восемьдесят, он только-только избавился от ярлыка «помещик». И Юэ Чжифэн решил прокатиться в родные края, с которыми расстался лет двадцать назад. Не зря ли он это затеял? Трудно было представить себе, что его на два часа сорок семь минут запрут в какую-то теплушку! Еще три часа назад он восседал в широком, комфортабельном кресле «Трайдента», летящего по маршруту Пекин— город N. Еще два месяца назад он занимал каюту парохода, плывущего по Эльбе в Гамбург. А сейчас, как сардина в банке, стиснут пассажирами, утомленными долгой дорогой, с неразличимыми во тьме лицами. Не понимает даже, в какую сторону движется поезд — то ли вместе с луноподобными бликами, мелькающими перед глазами, то ли навстречу им? Он, инженер-физик, битый час ломает голову над этой проблемой отнюдь не из области геометрической оптики, а ответить смог бы и первоклашка. Лет двадцать не был он в отчем доме. Не в ту утробу, видно, сунули Согласно буддийским верованиям, душа в каждом новом перерождении попадает в новое тело, родившееся на Земле в тот момент, когда она остается без прежнего тела.. Эка выдумали помещик! В пятьдесят шестом побывал дома, и этого оказалось более чем достаточно: каких-то четыре дня — а потом двадцать два года занимался самокритикой! Великий человек выдаст идею — и люди потом сотню лет ее изучают и претворяют в жизнь. Да, но вот что смущает: неужто жизнь дана человеку для самокритики? И он родился в Китае лишь для того, чтобы по гроб жизни бить себя в грудь? Ладно, все это уже в прошлом. Безостановочно движется конвейер на автозаводе «Бенц» в Штутгарте, а в чистых, светлых цехах — тишина. «Симменс и сын» — фирма что надо, одна история — сто тридцать лет. А мы лишь первые шаги делаем. Догоним, догоним! Как бы ни было трудно. Ту-ту-ту! — отправляемся, отправляемся, уже отправляемся, уже, уже, уже, с глухих постукиваний на три такта колеса переходят к мощным взвизгам на два такта. И наша теплушка — в путь. Что же теперь думать о «Трайдентах» в небе?!От пыли и сигаретного дыма во рту появился горьковатый табачный привкус. Так бывает, когда врач делает прижигание в трахее или в легких. Иглой мэйхуачжэнь попадает в точку. Запах пота тот помягче. А колорит здешнего говора — где-то между потом и табаком: и резкий, и близкий. О, еще и тыквой запахло! Кто же тут тыкву ест? На вокзальной площади в N вроде бы тыквами не торговали. Когда-то здесь много было всякой съедобной мелочи, местных деликатесов. Ну, там, арахис, грецкие орехи, семечки подсолнечника, сушеная хурма, хмельные финики, сладкие бобовые лепешки, батат, папоротник в кунжуте... — все было. А потом фокусник двумя перстами левой руки взял красную тряпицу, взмахнул — и все пропало, а за деликатесами стали исчезать спички, электрические батарейки, мыло. Ну, сейчас-то все разом переменилось, там-сям пошаришь — еще и не то отыщешь. Сушеная хурма да финики вещь немудреная, а на душе сладко. Юэ Чжифэн надкусил сушеную хурму, купленную перед посадкой, и принялся тщательно жевать, ища сладостный вкус детства. Горечь, та ощущается мгновенно, а сладость таится в глубинах. Надо очень хотеть, набраться терпения, опыта, иметь тонкое восприятие. В едком табаке и жгучем запахе пота Юэ Чжифэн почуял бобовый привкус родных мест. До чего же он любил молодые побеги бобов, не меньше любил он серых зайчишек, да вот беда — зайцы вечно поедали бобы. По три дня, на одном дыхании он гонялся за ними с палкой, так что деревья на межах начинали раскачиваться перед глазами. А как-то в осеннюю лунную ночь собственными глазами увидел серебристую лису — как небожительница, как сновидение, она беззвучно скользила по тропе.Шум поезда стал затихать, потом и вовсе прекратился. Загремели, забурлили голоса. Громыхнула, распахиваясь, железная дверь тамбура, и проводница, рослая, плотная девушка, без труда переходя на местное наречие, принялась руководить посадкой и высадкой.— Мест нет, мест нет, идите в другой вагон, — кричали уже устроившиеся эгоисты. Зря кричали. Вагон бурлил. Суета, как в центре Пекина на улице Ванфуцзин. Не то что в Гамбурге, там на улицах, можно сказать, пустота, да и вообще городское население тает. Когда Юэ Чжифэн с аэродрома приехал на вокзал в N, он испуганно вздрогнул: и белизну снега, и листву вечнозеленого остролиста поглотило чернущее море голов. Не случилось ли чего? Во время студенческих волнений в сорок шестом году не было таких скопищ, а ведь тогда на вокзальной площади толпы штурмовали поезда, собираясь двинуть с петицией в Нанкин! Юэ Чжифэн учился в университете в Пекине, он тогда еще назывался Бэйпин, и вот как-то бродил по музейным залам древнего дворца Гугун. Было часа четыре — хоть бы тень человеческая, в палатах мрачно, и по спине пробежал холодок. Он выскочил из Гугуна, втиснулся в трамвай и лишь тогда чуть успокоился. Не поторопись он, чего доброго, вылез бы из колодца призрак прекрасной Чжэньфэй, наложницы последнего китайского императора, и уволок его вниз!Но теперь перед южными и северными воротами Гугуна змеятся бесконечные очереди в кассы. И не только по воскресеньям. А в N такая толпа перед вокзалом, что голова кружится. Словно пол-Китая усаживается в поезда в канун Праздника весны. Тут встречи, там свидания, пельмешки да юаньсяо Шарики из рисовой муки с начинкой — традиционное новогоднее блюдо. к радостной встрече, всех влечет к старым друзьям, покинутым родичам, к родительской ласке, к отчему краю, к волнующей встрече с детством. Хватают пирожки с мясом — только из печи, ватное одеяльце, наброшенное сверху, пропиталось маслом. Хватают лепешки — жареные, крошечные, толстые, хватают хворост в масле. Коробками скупают печенье. Берут булки и бисквиты. Все силы вокзала и пищевой компании в N брошены к лоткам на привокзальной площади, и все равно приходилось пролить немало пота, чтобы купить пару лепешек. Ну, и взмок же Юэ Чжифэн! Кое-как подкрепился (в спешке, в которой живет Юэ Чжифэн, как и весь остальной мир, он перестал ощущать голод и жажду), купил билет на местный поезд до отчего дома. Взволновался, когда вдруг дали сдачу: написано юань двадцать, а ему почему-то вернули шесть цзяо. Может, он невнятно произнес название станции? Хотел было переспросить, но следующий из очереди уже привалился к кассе — и к окошечку уже не протиснешься.Он мрачно изучил билет. Черным по белому четко напечатано, — 1 юань 20. А поверх этого двойным пунктиром — два огромных, во весь билет, иероглифа — шесть цзяо. Он совсем запутался, словно перед ним был какой-нибудь сложный генетический код. «В чем же дело? Ведь я отдал ей ровно юань двадцать, а она возвращает мне шесть цзяо?»— бормотал он. Попытался выяснить у пассажиров, но никому до него не было дела. Все суетились перед приходом поезда, были поглощены собой, и понять их нетрудно.В мозгу прокручивались разные картинки. Чернущая толпа. Промасленное одеяльце на пышущих жаром пирожках с мясом. Крупные иероглифы объявления в зале ожидания: информация о дополнительных поездах на период Праздника весны, расписание временных рейсов. Длинные очереди жаждущих облегчиться перед дверьми мужской и женской уборных. Двойной пунктир иероглифов «шесть цзяо». Узлы и узелки, корзины и корзиночки, свертки и пакетики... Да, понял он, последний отрезок пути будет весьма трудным. И когда он таким образом настроился, до него, наконец, дошло, что же это за слово, которое то и дело прилетало к нему из болтовни пассажиров, — «теплушка». Человеческий мозг, в конце-то концов, сообразительней электронного.А когда подошло время садиться, он приуныл. Близится первый в восьмидесятые годы двадцатого века Праздник весны, а люди, грезящие четырьмя модернизациями Программа экономического преобразования Китая, выдвинутая после «культурной революции»., штурмуют теплушки времен Уатта и Стивенсона! Ну и фактик. Столь же очевидный, как Вселенная — тоже факт, земной шар — факт, гора Хуашань и река Хуанхэ, вода и земля, водород и кислород, титан и европий — это факты. Ну, а всякие там чувства — нежность, черствость, — их люди придумали. Теплушка забита до отказа. Полно людей, и между ними свободного пространства не больше, чем между составляющими их молекулами и атомами... Разве не так? Трудно себе представить, чтобы сюда мог втиснуться кто-нибудь еще! И никто не возопит.Возопил-таки: — Чемодан продавишь! Какая-то женщина попыталась сесть на чемодан, прижимая к себе ребенка, завернутого в шарф. Юэ Чжифэн поспешно поднялся, предлагая свою боковушку: — Идите сюда, сюда. О, у него было великолепное «купе», тут удавалось даже к стенке привалиться! Женщина чуть смутилась, но все же стала пробираться, прижимая к себе младенца и стараясь не оттоптать ничьих ног. — Благодарю вас! — произнесла она беглым пекинским говором. Подняла голову... Набросок углем — так показалось Юэ Чжифэну. А подпись — «Улыбка».Прозвенел станционный звонок, загрохотали, захлопываясь, двери тамбуров, и сгустилсь тьма. За окном уже спускались сумерки. Коренастая проводница зажгла белую свечу, установив ее под стекло квадратного фонаря. Свеча? Почему не керосиновая лампа? А, боятся, что расплещется на ходу. Одна свеча — на весь большой вагон. Ее слабое мерцание превращает пассажиров в тени. Сотрясается поезд, по стенке напротив мечутся квадратные пятна света. И близятся родные края... Ярлык сняли, ждет встречи с сыном — теперь можно и глаза закрыть спокойно, да, отец? Ведь стоит тебе исчезнуть — и, как дымок, развеются мгновенно и преступление твое, и раскаяние, и слезы, и благодарность, и свирепость, и злобность, и честность, и доброта. Один за другим удаляются старики на тот берег реки. Шарк-шварк, шарк-шварк — это они переходят ее по мосту. О, мосты, соединяющие прошлое и будущее, Китай и другие страны, города и деревни, тот берег с этим!Черный мрак и белые пятна света от близкой свечи четко лежат на лице проводницы. Как на иконе в полный рост. — Товарищи пассажиры, в дни Праздника весны железнодорожное движение особенно напряженно. Наш поезд введен, чтобы разгрузить дальние маршруты... Будьте внимательны... Она говорит энергично, выталкивая слова, точно закручивая гайки. Из круглого пятна света она с неколебимой уверенностью и командирским духом своего малолетства управляет стаей пассажиров. Но ее голос тонет в неистовом, трижды неистовом гуле, грохоте, тарахтенье.Свободный рынок. Универмаг. Гонконгские электронно-кварцевые часы. Фильм «Свернутая циновка» по хэнаньской музыкальной драме. Пампушки с бараниной. Омлет с рисом. Кроссовки. Жокейки. Производственные задания по группам. Заготовка лука. Китайская медицина, побеждающая рак. Предвыборная конкуренция кандидатов. Свадебное пиршество... Обволакиваемый словесами, Юэ Чжифэн переминается с ноги на ногу. Какое счастье — иметь две ноги, а то как было бы неуютно, когда людей и вещей набито до отказа. Иголку негде воткнуть: до Юэ Чжифэна только сейчас дошел смысл этой поговорки. Наверное, вот в таких же древних колымагах и ездили древние — в толчее, без света, без свободных мест? Да, но ведь сумел же он предложить «сидячее место» той женщине. Впрочем, место — да, но сидячим назвать его трудно. Вот уж не думал, что она заговорит по-пекински. Это даже заинтриговало Юэ Чжифэна. «Благодарю», «извините» — для заграницы такие формулы вежливости обычное дело. Но тут-то, выпирая из мешка, какие-то железки давят ему на икру правой ноги. А к левой, невыносимо затекшей, откровенно привалилась спина соседа.Ну и чудеса! Не только в мюнхенском театре, но и в Пекине, в НИИ, министерстве, гостиничном номере в 23 квадратных метра, в 103-м и 332-м автобусах — нигде ему и в голову не приходило, что людям, выходит, еще нужны и теплушки. Постойте, а это не товарный? Не вагон для перевозки скота? Вот невезенье! Хотя, собственно, в чем же невезенье? Поносить-то легче легкого. В том числе и эту теплушку, сравнивая ее с прекрасными, комфортабельными современными пассажирскими поездами. Но к чему же так выпендриваться? Этак слюной вечно брюзжащих лоботрясов будет затоплен труд людей, вкалывающих вопреки всем и всяческим поношениям. Вместо кропотливой, час за часом, день за днем, год за годом работы — нападки, то шепотком, то на высоких тонах. — До чего ж мерзкие сиденья! — Ишь, привереда. Раньше-то и железной дороги не было! 
— Солдат всегда запирают в теплушки, чтобы, неровен час, не увидел кто.
— А ну как понос прихватит, тут ведь и уборной нет. — Ладно, пока же в штаны не наложил.— Что делать? Каждый Праздник весны сто миллионов с хвостиком лезут в поезда...Слушал в темноте эти реплики. И утихомиривалась душа Юэ Чжифэна. Ведь в самом деле, тут когда-то ни железной дороги не было, ни шоссе, ни даже дорожки для велосипеда. Кто побогаче, тащился верхом на осле, кто победнее — на своих двоих. Крестьяне, взвалив на плечи корзины с сотнями яиц, пускались в путь затемно и лишь в сумерки, миновав несчетное число речных долин и могильных курганов, добирались до города N. О, моя дорогая земля, прекрасная, но оскудевшая! Неужели и к тебе придет изобилие? Как дым, как туман, рассеются горькие воспоминания. Не все, не все — всё не должно уйти из памяти! Но история — историей, действительность — действительностью, мечты — мечтами. Би-би, пшш-пшш... Трах-тарарах... Скоростная магистраль вдоль Рейна. Виноградники по склонам. Темнозеленый ток воды. Стремительное коловращенье мира.Не франкфуртская ли это ребятня? Мальчишки и девчонки — глазенки карие, голубые — носятся друг за другом, бегают, прыгают, визжат от восторга. Птичек прикармливают, цветы рвут, в трубы трубят, флажками машут. Звуки радостного бытия. Волнующие кличи дружбы. Розы — красные, розовые, белые. Левкои, голубые незабудки.Нет, это не Франкфурт. Это мое родное северо-западное плато. На серой черепице крыши расцвел огромный куст сирени. Словно снег, словно яшма, словно вспененная волна. Сорвать изумрудный листок ивы, свернуть в трубочку и, подняв голову к белым тучкам на синем небе, дунуть в эту пронзительную свистульку. Вспугнуть двух крохотулек — желтеньких иволг. Увязаться за старшей сестрой собирать в корзиночку пропыленные овощи. Швырять камни, гоняться за зайцами, подбирать яркие, пестрые яйца перепелок. Забавляться всем — и щенком, и котенком, и теленком, и жеребенком. Плясать с каждой былинкой.Нет, это не северо-западное плато. Это Бэйпин Старое название Пекина. до освобождения до 1949 года. Студком, подведомственный отделу по работе в городах Бюро ЦК по Северному Китаю, где начальник — товарищ Лю Жэнь Впоследствии стал вторым секретарем горкома Пекина, погиб в годы «культурной революции»., устроил широкую встречу студентов Бэйпина и Тяньцзиня. Вечер у костра. Песня за песней рвутся из молодых сердец: «Солнце за гору спустилось, завтра утром встанет вновь. По весне вернутся птицы... А моя весна вернется?»; «Кому обработать пустырь на горе? Кому посадить цветы на земле?» Кончилось это, к вящему ужасу гоминьдановского шпика, мощным возгласом: «В единении сила... Долой все недемократические системы!» Убежденность и счастье всегда идут рука об руку.Нет, это не Бэйпин, ушедший в невозвратные дали. Это уже освобожденная столица, осененная государственным пятизвездным красным знаменем. Это первая любовь юности, это ветерок, своим мягким дуновением впервые пронявший его до самого сердца. Только отшумел Праздник весны, как вдруг ему показалось, что ветер уже не столь свиреп, не так пронизывает. Февральский ветер принес надежду на тепло, дыхание ранней весны. Он помчался в парк Бэйхай. Лед еще не подтаял, в парке никто не гулял. Но он сорвал шапку, расстегнул верхнюю пуговицу. Что вы говорите, еще зима? Ну, конечно, еще зима. Но уже смыкающаяся с весной, мостик между зимой и весной. Ветер — вот доказательство, ветер уже не такой холодный! И еще будет теплеть и теплеть, я словно захмелел, я словно сомлел... Пусть другие мерзнут, он не возражает, он даже приветствует, но сам он, ликуя, нашептывал этому «весеннему» ветру имя девушки, которую тайно любил.Это, это... Что же это такое в конце концов? Золотые рыбки и улитки? Болотница и земляника? Камышевка на яйцах? Горный ручей, орешек вяза, свежие всходы, спарившиеся ласточки? Надо взять себя в руки. Это весна, это жизнь, это пора юности. Разве сила весны, голос весны — не всюду: в нашем бытии, в каждом сердце человеческом, в созвездии Ориона, в созвездии Кассиопеи, в любом ядре атома, протоне, нейтроне, мезоне?Он взял себя в руки, протер глаза. И ему стало ясно: это же поют франкфуртские ребятишки, ну, конечно, немецкий язык. Бодрому детскому хору тихо, с каким-то затаенным упорством подпевал женский голос.Он взял себя в руки, снова протер глаза, и ему стало еще яснее: это теплушка поезда N — X. Сквозь тьму, сквозь шум летит к нему детский хор, поющий по-немецки, и вторит ему чуть слышный, неумелый, но очень старательный женский голос.Что?! Магнитофон? В этаком-то месте — магнитофон! Песня, еще одна и еще одна, уже взрослая. Когда прокрутились три песни, раздался — трак! — щелчок клавиши, и песни начались сначала. И вновь возник чуть слышный, неумелый, но упорный женский голос. Эти звуки перекрыли все вагонные шумы.Долгим гудком прокричал паровоз. Замедляют бег и становятся ярче квадратные пятна света на стенке напротив. Пассажиры, превращенные тьмою в тени, обретают объемы и очертания. Раз, другой тряхнуло вагон, вероятно, на стрелке. Опять станция. Громыхнула железная дверь тамбура, сильный свет станционных фонарей залил вагон. И Юэ Чжифэн разглядел: магнитофон лежит на коленях той самой женщины, что прижимала к себе ребенка. В вагон, из вагона засновали люди. Послушный воле хозяйки, магнитофон щелкнул и замолк.— Это... какой марки?— спросил Юэ Чжифэн.— «Три козла». «Козлик», как тут шутят,— взглянув на него, просто объяснила женщина. Юэ Чжифэну показалось, что он сумел разглядеть ее лицо — молодое и чистое, хоть и отпечатались на нем грозы.— В Пекине купили?— неизвестно почему заинтересовавшись, продолжил он расспросы. Раньше не распускал так язык.— Нет, здесь.Здесь?! В N или каком-нибудь уездном городишке еще помельче? Кто знает? Много таких миновал наш поезд. Он взглянул на марку —«Санъё» Известная японская радиотехническая фирма, в иероглифическом написании состоит из 2 слов – «Три козла»..— Разучиваете иностранные песни? — вновь спросил Юэ Чжифэн.Женщина смущенно улыбается: Нет, учу язык. Улыбка хоть и скромная, но с чувством собственного достоинства.— Немецкий?— Ага. Еще не владею как следует.— А что это за песни?— поинтересовался молодой человек, сидевший у ног Юэ Чжифэна. Многие обратили внимание на поток вопросов.— Это... «Ты вернулась, птичка», «Майский хоровод», «Первоцвет табака»,— объяснила женщина и тихонько забормотала себе под нос: — «Химмель» — небо, «фогель» — птица, «блюмен» — цветы...Разговор прервался. По вагону носились все те же возгласы: «Не дави!», «Занята скамейка!», «Не толкайте ребенка!», «Да нет же здесь мест!»...— Все — внимание! — человек в полицейской форме с мегафоном на полупроводниках вошел в вагон и, еще не переведя дыхания, объявил: — В головной вагон только что забрались два прохвоста, воры и хулиганы, любители половить рыбку в мутной воде. Есть такие жулики — шарят по теплушкам. Прохвостов мы взяли. Но, товарищи пассажиры, повысьте бдительность, сплотитесь и встаньте на решительную борьбу с уголовными элементами. Все меня слышали?— Слышали! — дружно, как школьники, закричали пассажиры.Довольные полицейский и кондуктор поспешили со своим мегафоном дальше, наверно, в следующий вагон с тем же объявлением.Юэ Чжифэн машинально проверил свои баулы, ощупал карманы — четыре на пальто и три в брюках. Все было в порядке.Поезд тронулся. После недолгой суматохи каждый нашел себе местечко, уселся. Кто включился в беседу, кто начал поклевывать носом, кто принялся лузгать семечки или задымил. Вновь зазвучал «козлик» — все те же «Ты вернулась, птичка», «Майский хоровод» да «Первоцвет табака». Все так же продолжала она учить немецкий и шепотом распевала: «химмель» — небо, «фогель» — птица, «блюмен» — цветы.Кто же она? Молода ли? Ребенок-то ее? Где служит? Научный работник? Поступила на вечерний? Из последних трех выпусков перед «культурной революцией»? Откуда такое рвение к немецкому? Наверстывает упущенное время? Ни минутки лишней? Есть возможность встречаться с немцами? Или съездить в Германию? Может, уже побывала? Из Пекина она или местная? Часто приходится в поездах ездить? Он совсем уж было собрался засыпать ее вопросами...— Послушайте музыку,— сказала она. Вроде бы обращаясь к нему. И в самом деле, после трех песен не нажала клавишу. За «Первоцветом табака» шел вальс «Весенние голоса» Иоганна Штрауса. И под эту мелодию весны летела вперед теплушка, чуть покачиваясь и подрагивая, будто хмельная.Поезд подходил к отчему дому. Полустанок, минута стоянки. Не успеет отзвучать звонок к прибытию, как тут же снова дают звонок — отправление. Подхватив свои два баула, Юэ Чжифэн заспешил к выходу. Ни платформы, ни ступенек у вагона. Просто приставили на мгновение к каждому вагону по примитивной деревянной лесенке. Юэ Чжифэн спустился — и глубоко вздохнул. Махнул той женщине в окошке, и она ответила на его прощальный знак. Расставаться было чуть грустно. Он еще не предъявил билета дежурному на выходе со станции, а поезд уже тронулся. Снаружи на обшарпанных теплушках облупилась краска, в пятне станционного фонаря мелькали то белые, то рябые полосы. А впереди — локомотив, лишь теперь, покинув вагон, Юэ Чжифэн увидел его. Не так уж он и плох, этот чистенький, элегантный, современный тепловоз. Зеленовато-голубых тонов. Пожалуй, в уаттовские времена тепловозов не было. Он летел вперед, увлекая за собой вереницу теплушек. Взошла луна. Станция со всех сторон была заметена снежком. Небо и снег одинаково отсвечивали синими тонами. Среди далеких могильников виднелись черные сосны, так никогда и не вырастающие в высокие деревья. Поддувал ветерок. Юэ Чжифэн шел по ухабистой земле детства. Повернул голову, чтобы кинуть последний взгляд на теплушку, на время вместившую в себя птичку, май, цветенье табака и волшебные весенние голоса Иоганна Штрауса. Ему казалось, что таких проникновенных песен он никогда раньше не слышал. Да, подумал он, и в заброшенных уголках жизнь сегодня повернулась. И так все это интересно, исполнено таких надежд, что никогда не сможет уйти из памяти. Какая же это великая ценность — мелодия весны, таинство жизни!

Весенний вечер
В воскресенье доцент Ли Цзинсинь принимал гостей. Проводив вечером последних, он вернулся в квартиру и еще с порога принялся смеяться.— Что так разошелся? — с немым вопросом обратилась к нему Ваньчжэнь, собиравшая чашки со стола. У доцента от хохота тряслась голова:— Ох, уж эти наши гости, ничего-то их и не волнует, кроме сердечных проблем собственных чад. Неужели в пятьдесят лет им больше не о чем говорить? Детки крутят любовь, женятся, а взрослые — в суете, ажиотаже, без конца пережевывают, кто, с кем да как! Или чем старше, тем...— Да будет тебе, воображала! — остановила его жена. — Они ж не философы, не доценты, с ними не подискутируешь о Фейербахе...Ваньчжэнь была его «предохранителем» и, чуть муж начинал ерничать, как вот только что, тут же отрезвляла, обдавала холодным душем, опускала на грешную землю, не допуская словесных излишеств. Хотя на мир, он прекрасно это знал, они смотрели совершенно одинаково. Сама передавала ему сущий анекдот о машинистке из их конторы. Девице двадцать семь, перестарок, так что подыскать ей дружка — адова работа. Но вот обе стороны выказали готовность встретиться, назначили местечко — и представь себе, позади нее маячит тень папаши, позади него — мамаши! Ребята встретились, а папаша не думает уходить, замер метрах в трех и сверлит парня глазами, как полицейский воришку. Мамаша поначалу блюла дистанцию, метров семь, потом видит, он прилип к дочке, а она что, хуже? рванула вперед и встала совсем рядом, в паре метров. Папаша тоже не прост, видя такое дело, приблизился еще на метр — и стоят, голубчики, кучкой. Молодые как воды в рот набрали, старики свирепо пялятся друг на друга... Можешь представить, чем все завершилось.— Чем в дела ребят лезть, лучше сами бы поворковали в другом уголочке... — вот таким манером Ли Цзинсинь и высказался тогда, выслушав рассказ жены.— Ишь, игрун! — одернула та, и оба расхохотались.— Не всегда виноваты взрослые, — подытожила Ваньчжэнь другую историю. Есть у них на работе женщина ее лет. Единственный отпрыск задумал жениться и потребовал у родителей две тысячи юаней и пятнадцатиметровую комнату. Откуда у них? Чадо выказало строптивый нрав, расколошматило дома все тарелки, миски, чашки, вазочки, даже пепельницу. Мать схватилась за сердце — и каюк.Грустно. Повздыхали, попереживали.— Ма, есть хочу! — вышла из другой комнаты Фанфан, их дочь-третьекурсница, и потянулась к сахарнице и коробке с печеньем.— Не кусочничай, сейчас приготовлю лапшу с куриной подливкой, креветки...— А можно что-нибудь скоренькое? Мне тут кой-куда надо...— Извини, Фанфан, вы с папой собирались послушать Шуберта, но мы не предполагали, что столько гостей набежит.В этой семье царили мир и согласие. Просвещенный, или, быть может, даже лучше сказать — возвышенный, дух. Несмотря на двадцать два метра их квартирки и семьдесят юаней зарплаты старины Ли (это был предел, хотя два года назад его произвели в доценты и дважды прибавляли оклад). Никаких денежных ссор, никаких сомнений, недоверия между ними не возникало. И в шуточках, которые они отпускали в адрес родителей, устраивающих браки своих деток, невольно проскальзывала гордость за себя.«Вот видишь, — словно бы говорили они, — мы не такие, и дочка у нас совсем другая...»Трапеза в этой семье была наслаждением, отдыхом после работы, собранием близких (порой с добавлением двух-трех друзей). А когда дочь поступила в университет и втроем приходилось обедать реже, ради такого случая они всякий раз торжественно накрывали стол, создавая чуть не праздничную атмосферу. Вот и сейчас, кроме повседневной лапши, были выставлены четыре миски с закусками, прежде всего юмэньсунь — тушенные в масле ростки бамбука, непременный спутник их празднеств.— У вас, помнится, спартакиада вот-вот должна начаться?— Слушай, папа, давай в следующий выходной обойдемся без гостей, а втроем погуляем в парке Ихэюань.— Плесни-ка еще подливки! В столовой у вас все такая же бурда?— Скоро перевыборы в комитет комсомола, меня, говорят, введут, как я ни отказывалась... Не потяну, да разве прислушаются? Ма, где мои туфли с ремешками?— Поедешь в общежитие? Вечером? Похоже, дождь собирается, останься лучше, утром, до полседьмого, 332-й еще не набит...— Что за шутки? Какой дождь? Вечерняя сводка обещала погоду. А и пойдет — не беда...— Веришь сводкам? Ну, ты догматик, фаньшист «Фань-ши» (букв.: «все, что...») — актуальный в то время политический термин в КНР, направленный против догматиков, признающих только «все то, что» говорил Мао Цзэдун, и отвергающих «все, что» он не упоминал.... Застолье начиналось, как всегда, в полной гармонии, однако постепенно дочь стала проявлять признаки нервозности, упрямо твердила, что дождя не будет, не ответила на вопрос, скоро ли начнется университетская спартакиада, изменилось ли что-нибудь в столовой, более того — свое любимое юмэньсунь, которое всегда ела да нахваливала, сейчас безразлично защипнула палочками пару раз и отставила.— Все-то у вас догматики, а сами чуть что — сразу за Фейербаха хватаетесь... — с этими словами Фанфан, не дожидаясь окончания ужина, поднялась из-за стала, вымыла руки, сменила обувь и, бросив «я поехала», вышла.— Ах, дети, дети! Помнишь, она еще была крохой, я попросила тебя дать ей попить, а ты вместо лимонада налил в молочный рожок уксус и меня же потом и обвинил, будто я держу уксус в бутылке из-под лимонада, хорошо, Фанфан не стала пить, заплакала... Оглянуться не успели — она уже студентка!— И не говори. Но до чего же они загружены, эти школьники, с первого класса над головой уроки висят, экзамены... А прокрутятся в школе да институте лет пятнадцать, получат распределение — и никому не нужны! Помнишь, какой ажиотаж был в ноябре семьдесят седьмого, когда после «культурной революции» восстановили систему экзаменов в вузы, с каким усердием все вкалывали... И что же? Разбросали по должностям, а ребята там, как я узнал, целыми днями филонят... — с сердцем высказался доцент. Постучали в дверь — соседская девочка, толстушка Ван Сяоюй. Они с Фанфан учились в одной группе и обычно после выходных вместе возвращались из дома в университетское общежитие.— А Фанфан – что, ушла? Хм… — начала она удивленно, но вдруг осеклась. — Она не зашла за тобой? – всполошились родителиХмыканье заставило Ваньчжэнь насторожиться, и, ожидая ответа, она буквально сверлила девушку глазами, словно подгоняя: «Ну-ка, отвечай! Я знаю, что ты знаешь...» — Тетя Ваньчжэнь, я... — Толстушка зажмурила маленькие глазки, не в силах вынести этот допрос, тем более что рядом стоял Ли Цзинсинь с суровым лицом страдальца. Сглотнув комок в горле, Сяоюй попыталась объяснить: — У Фанфан, кажется, появился приятель, водит сто седьмой троллейбус, про него и в газете писали, мы часто ездили в его машине, и вот как раз... Маршрут начинается от Белокаменного моста... Его семья... Вчера у Белокаменного... Он вроде бы сказал, сегодня в Бамбуковом парке Парк в западной части Пекина, где в ХШ в. был буддийский храм и заросший бамбуком дворик.... А может, и не там... Ой, не говорите, что я проболталась... Что такое? Оба лишились дара речи, словно пораженные ударом, даже еще до конца не осознав услышанное, они смотрели друг на друга, и им казалось, что морщин на лице и седины в волосах стало вдруг больше. «А мы-то с тобой про молочный рожок...» — можно было прочитать в их огорченных, разочарованных, трогательных немых усмешках. И, видя, как оба ошарашены, они прыснули. Глаза мужа устремились в угол комнаты, и Ваньчжэнь тоже взглянула на трехногий чайный столик. На трех точках опоры покоилась их жизнь, а три точки — это вам и окружность, и плоскость, и стабильный кронштейн. Неужели одна из ножек зашаталась, потихоньку отходит от них? Или следует ожидать сверхкомплектной четвертой ножки? Что же принесет появление четвертого? Кто он? Какие у него права на Фанфан? В уголке глаза у Ваньчжэнь навернулась слезинка, но она не позволила ей пролиться, удержав, сдавив, поглотив напрягшимся веком. Ли Цзинсинь лишь потер руки, вскочил и принялся убирать со стола. Показывая тем самым, что сегодня протереть стол, подмести пол, помыть посуду положено именно ему.Ваньчжэнь вздрогнула, засуетилась и около самой мойки на кухне поскользнулась — видимо, Ли Цзинсинь мыл посуду слишком усердно. Руки разжались, расписная миска прекрасной таншаньской керамики грохнулась на пол. Ли Цзинсинь кинулся поднимать жену и до крови порезался о черепок.— У тебя кровь! Вот наказанье, ей всего-то двадцать один! Смажь «Двести двадцатой»! Восемь мисочек осталось, некомплект! А может, она ошиблась? Помнишь, пятнадцатого, в первый месяц года Быка, я переела юаньсяо Шарики из клейкого риса, традиционное новогоднее блюдо., оставшихся от новогоднего ужина, живот разболелся, так ты приволок грузовую тележку, взгромоздился в седло и повез меня в больницу, а не следующий день, шестнадцатого, Фанфан и родилась! Нам-то почему не сказала, мы что, феодалы какие? Да не надо пластырь, вон там марлечка, разве не видишь? О, Небо, кран не мог закрыть, капает же, беречь надо воду, Гуантинское водохранилище высохнет. Мала еще, что она может понимать? Шашни с шофером, кошмар, слов не подберу, или среди сокурсников парня не нашлось? Спешить-то куда? Болит еще? Доверять нам должна, где ее чувство ответственности, единственная ведь дочь, забыла, что ли?! Нет-нет, не потому, что троллейбус водит, не презираю, нет, но она-то изучает язык, литературу — откуда у них общий язык? Будут вместе обсуждать правила дорожного движения? Грубо вмешиваться нельзя, но не умыть же, так сказать, руки, снять с себя ответственность, ничего не видеть, ни о чем не спрашивать! Цзинсинь, неужто мы в самом деле состарились?Что мог тут сказать Ли Цзинсинь? В таком деле ни собственная находчивость, ни история философии тебе не помощник, в душе полный разброд, и думал он только об одном: дочери нет дома, а без нее их двухкомнатная, четырнадцать и восемь квадратных метров, квартирка пуста, совсем пуста. Рано или поздно этот день должен был прийти, но настолько рано... Как поступить? Поначалу решил перевести в шутку, подтрунить над собой и женой: дескать, Фанфан-то, скромница, лишь в двадцать один дружком обзавелась. А тебе, когда на свидания ко мне бегала под четвертую иву в Шичахай Парк в северной части Пекина—три озерка, заросшие ивами., и двадцати не было!Не до шуток сейчас. А какой она была тогда, под ивами на берегу Шичахай, с толстенными черными косами, изящная, безмятежная! Ну, к чему сейчас психовать? Лишь через год, убедившись, что любят, что это на всю жизнь, они по всей форме объявили родителям, и что же, старики так же переполошились, били миски, руки резали? Когда они поженились, им вдвоем было меньше, чем сейчас каждому из них. Тогда еще не агитировали за поздние браки. Он, разумеется, всецело за нынешнюю демографическую политику, народ поймет, даже если будет еще круче, еще строже... Но любовь — это же совсем другое. Какую девушку не волнует весна? В каком юноше не пробуждаются страсти? Им нужна, точнее, они жаждут любви. Как сокрушался о собственной дочери старина Чжоу, самый припозднившийся их сегодняшний гость. Держал он ее в строгих правилах, в двадцать два влюбилась, но «возраст не вышел», и по доброте душевной принялись с обеих сторон на нее давить— осуждать да убеждать. Теперь дочери тридцать один, и знакомили ее, и сватали, а что толку: ей приглянется — родителям нет, им приглянется — дочь ни в какую, старики в панике, спят и видят дочку замужем, уже согласны на любого, чуть не официальную гарантию невмешательства дали, кого хочешь приветим, а дочь и говорить на эту тему не хочет, чуть кто заикнется — поворачивается и уходит. В дневнике — мать вчера тайком заглянула — записала, что твердо решила остаться одинокой. Старый Чжоу слезу пустил, рассказывая об этом.Сто седьмой троллейбус... Что же это за парень? Неужели придется примириться с шофером? В троллейбусе познакомились? Вот это класс обслуживания! Жажда творить добро!— Не волнуйся, разберемся, разберемся, непременно разберемся... — Ли Цзинсинь отчего-то чувствовал себя виноватым перед Ваньчжэнь, словно не то что-то сделал.И, наверно, вид его в этот момент был таким забавно-растерянным, что Ваньчжэнь улыбнулась, и он улыбнулся в ответ, правда, это не развеяло облачка грусти на ее лице.— Ах, боюсь, она так доверчива, ее легко окрутить, а среди этих нынешних молодых людей такие есть подонки, ты не станешь отрицать...— Не такая уж кроха, мы в ее годы...— Да что ты сравниваешь? Мы уходили от родителей в подполье, в революцию, сами вершили свои судьбы. А Фанфан сызмала при нас, мы учим ее, подсказываем, что можно, чего не следует делать, так зачем ей от нас-то скрывать?Некорректно поставлен вопрос, да-да, некорректно. В молодости Лу Синь был эволюционистом и лишь впоследствии принял теорию классов. Да и Маркс поначалу не всегда последовательно анализировал сущность человека и проблемы отчуждения. И как это он ухитрился порезаться — вон как далеко от руки до цементного пола?! А дочка старины Чжоу в самом деле хочет остаться бобылихой? Вряд ли, просто чем сильнее давили, тем выше ценила она свои чувства и глубже прятала их, кажется, он понимает ее, сочувствует, не отдаваться же, в самом деле, вот так, не задумываясь, первому попавшемуся с «соответствующими данными», ушли из нее былые простые, чистые, пылкие чувства, нет больше ни решимости, ни желаний, и не так-то просто ей теперь загореться. Ее-то он понял, а Фанфан? Полная растерянность, ничего не ясно. Попробуй пойми, когда бьет по тебе самому, а разобраться в себе — нет ничего труднее.Однако это «разберемся, разберемся» — единственное, что оставалось им, последняя надежда.Тут-то и предложил он Ваньчжэнь прогуляться. Словно бы намекнул — пойдем, там и разберемся, и Ваньчжэнь догадалась, спросила глазами:— Что, поищем сто седьмой?— Поищем, — беззвучно подтвердил он.
— К Белокаменному? — молча уточнила она. И так же молча он ответил:
— Да.
— В Бамбуковый парк? — изгибом бровей изобразила она вопрос.
Невольно улыбнувшись, он шепнул:— Просто пройдемся, оглядимся, не станем же мы их выслеживать.Было уже семь сорок три, когда они вышли, он запер дверь, а Ваньчжэнь беспокойно сунулась проверять, нажала на ручку, толкнула, дверь, конечно, не поддалась. На лестнице темнотища, лампочка перегорела, площадка завалена хламом — какие-то деревяшки, горшки, велосипеды, дырявые кастрюли. Не место этому, конечно, на лестнице, да ведь как удобно вытащить все на площадку, не загромождая ограниченные собственные «кв. м», так что и без того узкая лестница стала еще уже. Пока с превеликим трудом спускались они со своего шестого этажа, в небе загорелись первые звезды, одна поярче, три тусклые, и на востоке что-то слабо посверкивало. А на западе закат испускал последние лучи, такие бледные, что лишь после лестничного мрака и можно было их заметить.Рядышком прошествовали Ли Цзинсинь с женой к остановке, спрятавшейся от фонаря в тень дерева. Воскресным вечером те, кто живет в пригороде, возвращались к себе, стоял длинный хвост, и им удалось влезть лишь в третью машину, а задние остались поджидать следующей. Ли Цзинсинь изо всех сил старался помочь Ваньчжэнь протиснуться внутрь, а потом пробраться к выходу, прокладывал ей путь, расталкивая плечами пассажиров и расчищая для Ваньчжэнь хотя бы крошечное пространство, свободное от толчеи. Сойдя у Белокаменного моста, они остолбенели — экое столпотворение: у одного на тележке пирожки с повидлом, другой предлагает свежие журналы и вечерние газеты, третий расставил чашки с чаем, выложил семечки (это все частная инициатива вчерашних школьников, еще не получивших государственного распределения), а еще тут торговали и простоквашей, и мороженым таким, мороженым сяким. Весна-то в разгаре, а им и невдомек!Купив билеты, они прошли в Бамбуковый парк мимо клумб, полыхавших алым и багровым. Люди были одеты удобно и модно — свитера, кофты, накидки, демисезонные пальто, брюки, не то, что пару лет назад, и Ли Цзинсинь тут же вспомнил своего приятеля одного с ним возраста, который недавно так яростно поносил брюки клеш, словно они влияли на судьбы страны и Солнечной системы.Умиляли юные парочки: чуть пригрело, высыпали в парк, на улицы — всюду. Зимой-то прятались по разным подветренным, а порой и не слишком хорошо защищенным от ветра местечкам. Возможно, не стоило бы им публично обниматься, да еще столь страстно, это ведь не в наших национальных традициях. Правда, не лучший это способ сохранения традиций — подсматривать за молодежью, не нашедшей для любовных объяснений более укромного места. Непристойно — не смотри, как говаривали мудрецы.Улыбнувшись этим сценкам в воскресном парке, Ли Цзинсинь с женой переглянулись. «Вот и мы, старики, влились в ряды юных влюбленных». И улыбнулись вновь.— А дочь? — чуть нахмурилась Ваньчжэнь. — С этим ее неизвестным и сомнительным новым приятелем? Вдруг Ли Цзинсинь потянул жену за рукав:— Это не Фанфан, вон там?—Где?— Да вон же.— Не похоже.— Она, она.— Ой, и правда...Весь этот диалог они провели, не издав ни звука: случаются ситуации, когда люди немеют и в силах общаться лишь движением глаз, мимикой, жестами.Впереди маячили высокая девица и здоровенный малый. В груди у Ли Цзинсиня и Ваньчжэнь что-то оборвалось, и они спрятались за ствол дерева. Ваньчжэнь не отрывала глаз от далеких неясных фигур, пока не понимая, тревожно ей или приятно, а Ли Цзинсинь, увидев дочь, сразу как-то смешался: это же просто невоспитанно, вульгарно — выслеживать. Потянул жену прочь, но та уперлась, откуда только силы взялись, впрочем, разве больной рукой ухватишь?Но они ошиблись. Подойдя поближе, увидели — нет, не дочь. Лицо несколько больше вытянуто, губы потолще, хотя, в общем, что-то есть в фигуре, энергичной походке — Фанфан, да и только.Ли Цзинсинь с Ваньчжэнь переглянулись, начиная догадываться, что дочь им тут не найти. И глубоко вздохнули, точно скинув груз с души.Давненько здесь я не бывал, 
А ведь девицы тут, что надо...
Наглухо примолкнувший было Ли Цзинсинь вдруг замурлыкал старую песенку, из которой помнил лишь две строчки, да и те всякий раз пел на новый мотив.Давненько здесь я не бывал, в самом деле, давненько. Сколько же? Когда появился ребенок, времени для прогулок уже не осталось. Значит, больше двадцати лет не было у них таких замечательных вечерних прогулок вдвоем по парку. Неспешных, именно прогулок — не вылазок за продовольственными да промтоварными карточками или в магазин за овощами к зиме. И они пошли по Бамбуковому парку, купили двуцветное мороженое, Ваньчжэнь сняла обертку, и Ли Цзинсинь выбросил обе бумажки в урну. Лизнув, она даже зажмурилась от наслаждения, как девочка, и почмокала языком:— До чего вкусно!— Да уж, — отозвался он и, забыв, как надо обращаться с мороженым, почему-то отхватил огромный кусище, точно деревенщина от лепешки, доцент называется, а разит таким провинциализмом, что Ваньчжэнь, не выдержав, расхохоталась.— Над чем смеешься?
Не отвечая, она продолжала хохотать.
— Может, посидим?Какой он все-таки чуткий! Но не так-то просто оказалось найти местечко, и в конце концов, махнув рукой, они устроились прямо на склоне холма.Давненько здесь я не бывал, давно не сиживал на склонах.А потом они отправились к другому концу парка, быть может, думая встретить дочь и в то же время, похоже, надеясь, что не окажется там никакой дочери с ее шофером — не исключено, что его и вовсе-то нет. Долго шли, потом, увидев мужчину, который со смаком тянул через соломинку вишневую водичку, купили пару бутылок. Не допив, Ваньчжэнь протянула Ли Цзинсиню свою, на треть еще полную:— Не могу больше, пей!— Тоже не хочу, и так живот раздуло.— Ну, тогда...Ваньчжэнь не знала, как поступить. Ли Цзинсинь взял у нее бутылку, в два глотка выдул, шумно рыгнул и в смущении отер губы.Пошли помедленней, и, хотя никто не произнес ни слова, обоим было ясно, что поиски эти ни к чему, не тот метод. Когда-то давным-давно, в молодые годы, так же неспешно мерили они улицы да переулки. Однажды вот таким же теплым осенним вечером, кажется, пятьдесят третьего года они встретились под своей четвертой ивой в Шичахай. Было полнолуние. Они катались на лодке под ясной луной, словно бы распахнувшей и освежившей небосвод, окружающее пространство полнилось плеском воды, смехом, песнями, звуками свирели и дребезжанием трамвая по улице Дианьмэнь. Их знакомство было тогда еще недолгим, и они сидели рядышком счастливые, чуть смущенные. Вместе любовались далекой луной. Пересчитали на ней все тени и пятна, потом сошли на берег. Ваньчжэнь жила в западной части города, в Сидани, у моста Ганьшицяо, и в тот день ей непременно надо было вернуться домой. Он предложил пройти остановку, а в Дунгуаньфан сесть на тринадцатый, она согласилась. Болтая, добрели до Дунгуаньфан, но расставаться не хотелось, и пошли к следующей остановке. От Чанцяо — еще одну. От Пинаньли — дальше. Так и добрались до самого моста Ганьшицяо. Шли, не торопясь, и, когда подошли к мосту, было уже поздно, вечерняя смена давно разъехалась по домам, на улицах ни души. Путь для них прозвучал ноктюрном — песней ночи, озаренной лучами весны. Как унять ликование, если рядом — твоя любовь, твой друг, твоя луна, твое солнце? Как не переполниться нежностью? Гордостью? Что такое спутник жизни? Тот, кто шагает рядом с тобой. Разве не будут они всегда рядом друг с другом шагать по улицам Пекина, по рытвинам да колдобинам жизненного пути? И разве не тогда, неспешно шагая плечом к плечу, наконец прочувствовали они, как это радостно идти по жизни рядом, и как они неотделимы друг от друга?Весь обратный путь к себе в общежитие в Дунсы на восточной окраине города он словно бы ощущал присутствие Ваньчжэнь, хотелось кричать от радости, петь, вернуться к мосту Ганьшицяо, вызвать ее и опять пройти с ней по всему осеннему городу, чтобы вместе встретить солнце утра.Этим весенним вечером в Бамбуковом парке дочери они не нашли, зато им пригрезились они сами, двадцатилетние, той осенней ночью в Шичахай и у Чанцяо, в Пинаньли, Сисы, у Глазурного рынка. Осень сменилась зимой, весной, после двадцати пришли и двадцать два, и двадцать три, весны и лета, осени и зимы, годы и годы пропылили весну их юности, и пеленки они стирали, и самокритику для контрольной особой комиссии писали, и за угольными брикетами для печурки бегали, и кунжутное пюре по карточкам покупали. А сегодня что-то смешалось в привычном ритме, и они, как встарь, идут рядом, неспешно, очарованные весенним вечером в Бамбуковом парке, и нет им еще пятидесяти, и впереди на долгом совместном пути — не одна весна, не один парк, склон холма, мороженое, вишневая вода, пить которую надо непременно вдвоем.Да и нет никаких оснований считать, что все обстоит именно так, как сообщила им Ван Сяоюй. Что рисовать ужасы, когда еще и кисти в руках нет? Ну, встречается Фанфан со своим шофером, это ведь пока не стихийное бедствие, а если и стихия — что они могут ей противопоставить сверх своих сил и возможностей? Кто поручится, что крепкий спутник той долговязой девицы, фигурой и походкой напомнившей им Фанфан, — не шофер? Да, они стирали пеленки Фанфан, делали ей прививки от оспы, обертывали учебники. Ваньчжэнь мать, ей положено делать стойку при виде первых весенних всплесков у дочери. Да только все меньше и меньше девочка будет нуждаться в их помощи.Вышли из парка, и Ли Цзинсинь предложил пройти остановку до Вэйгунцунь и там сесть. Они переглянулись с улыбкой, наконец, вспомнив то, чего забывать не следовало. Хотя, конечно, прямо до своей Чжунгуаньцунь не пошли: сорок девять — это все же не двадцать один.«Оказывается, мы еще не состарились, сердца не очерствели настолько, чтобы не заметить весеннего вечера в парке, жизнь вот только слишком дергала, тянула, трясла, и перестали мы слышать шепот весенних вечеров, воспринимать речь Белокаменного моста и Бамбукового парка. Разумеется, дочери надо напомнить — дорожи жизнью! Но тем более надо напомнить самим себе, еще далеко не добравшимся до финиша, — дорожи тем, что осталось! Пусть узка и захламлена лестничная клетка, будем чаще выходить, ведь рано или поздно Фанфан отыщет и спутника, и свою дорогу, а мы свою, еще не такую короткую, должны пройти до конца и пройти как следует». Этим вечером они легли поздно. На своих двадцати двух квадратных метрах на шестом этаже попили жасминного чайку. Говорили, говорили — о времени года, о погоде, о переменах в городе, об утреннем завтраке и завтрашних лекциях, о своей молодости и детстве Фанфан. Подождем, решили они, поглядим, есть ли о чем беседовать с дочерью. Их глаза светились нежностью, о чем бы они ни говорили и что бы ни делали, каждый видел — рядом родной человек. Похоже, вечер этот как-то особенно сблизил их.Ибо, помимо обычных фраз, они обменивались еще и беззвучными, как это вы уже прочитали выше. И вот что в этом безмолвном диалоге всплыло у них из глубин души:«Пусть гложут нас тайные тревоги и беспокойства, обуревают надежды и трепет, пожелаем Фанфан любви и счастья, а сами давай будем беречь свои дни, которых осталось уже меньше, чем прошло. У отца и матери оперившейся дочери не угасло еще собственное чувство, и не станем пренебрегать им, ибо чувство это неотделимо от всей нашей жизни. И пусть у нас, подошедших к пятидесятилетнему рубежу супругов, чувство до конца останется таким же свежим и глубоким, нежным и долгим, неприкрашенным, изначальным, каким оно было сегодняшним вечером».

Пурпурная шелковая кофта из деревянного сундучка
Эта старая женская кофта из знаменитого сучжоуского тончайшего шелка, в сущности, была еще совсем новой. Старой я называю ее не столько из-за устаревшего фасона, сколько потому, что уже двадцать шесть лет она покоится на дне хозяйского сундучка, а ведь если для женщины двадцать шесть — яркая и неповторимая весна, то для одежды — возраст весьма почтенный. Новой же кофта осталась оттого, что по-настоящему-то ее и не носили, не довелось ей ни украшать свою хозяйку, ни защищать ее от лучей солнца и пыли мирской. В общем, когда могла, не служила, что должна была дать, не дала. И вот этому красивому наряду стукнуло двадцать шесть.
На нее приятно взглянуть — все такая же свежая и привлекательная, как двадцать шесть лет назад, когда, только-только сойдя со станка в мир, попала она к своей хозяйке.— Да, явная реакция окисления, — услышала кофта, но не поняла, потому что, надев однажды, ее заточили в деревянный сундук, и не довелось ей вместе с хозяйкой побывать в лаборатории. А хозяйка, как успела узнать кофта, преподавала химию в школе. — Долго не носила, вот и началось тление! — пробормотала женщина на этот раз так тихо, что, будь кофта сшита не из тончайшего шелка, а из грубого полотна, она бы определенно не расслышала.
Вот так из уст собственной хозяйки донеслось до нее это противное словечко «тление».
Правда, угрозы в нем кофта пока не распознала. Она оставалась такой же славной и изысканной: пурпурная, мягкая, переливающаяся. С орнаментом из фениксов и бамбуковых листьев, утонченным, как ее зауженная талия. А какая необыкновенная ткань: легко спрячется в маленьком женском кулачке, а наденешь — на плечах словно плотная, теплая фланель. И эти элегантные, типично китайские застежки! Искусные руки были у прекрасной сучжоуской мастерицы.Лишань купила кофту в пятьдесят седьмом. Перед свадьбой они с Лумином пошли в магазин. Он сразу заприметил красивый наряд и хотел тут же купить его, но невеста посмотрела, повертела, покрутила и ушла в другой магазин, а потом еще в один и еще в один, опять вернулась в первый, битых полтора часа вертелась у прилавка, пока все же не приобрела эту самую, высмотренную Лумином кофту. Жених, конечно, не ворчал — это были сладостные полтора часа! Много ли таких выпадает человеку в жизни? Вечером на свадьбе кофта была на Лишань, а с утра по-летнему пригрело солнце, так что обнову пришлось снять, аккуратно сложить и убрать на самое дно старого сундучка из камфарного дерева —только его и смогла мама дать в приданое своей единственной дочери. А вскоре Лумин исчез — на долгие годы В 1957 г. в КНР началась политическая кампания «борьбы с правыми элементами».. Вот с того самого лета, когда это случилось и в мире что-то переменилось, о чем кофта даже не подозревала, ей и суждено было тихонько лежать-полеживать на дне сундука. В конце концов Лишань повезло — ей позволили отправиться к Лумину в некую весьма отдаленную деревню. Перебрав перед отъездом все те вещи, что некогда бережно уложила в камфарный сундучок, она выложила и платье соломенного цвета, и темно-серый костюм Лумина, и белоснежную вышитую нижнюю юбку... – всех старых приятелей пурпурной кофты. Разлука с ними угнетала, и кофта почувствовала себя одиноко и тоскливо. А новоселы сундучка, эта меховая безрукавка с резким и заносчивым запахом да непромокаемые парусиновые штаны, вторглись совершенно бесцеремонно, даже не поклонившись, и показались ей чужими и грубыми.Кофту Лишань взяла с собой. Хотя с того самого единственного раза надеть ее так и не довелось. И не только по труднообъяснимым причинам, которые заставляют женщин выбирать тот, а не иной наряд, — просто подошли шестидесятые годы, у Лишань уже бегал малыш, так что одежда, рассчитанная на изящную талию, оказалась теперь не впору.К счастью, оставался еще кофейного цвета галстук, появившийся в сундуке еще до свадьбы, но так и не побывавший на шее Лумина, ибо в торжественный день тот повязал себе другой, розовый с косыми полосками. Вместе с меховой безрукавкой, парусиновыми штанами, рукавицами, толстой шапкой на вате и, разумеется, с нашим пурпурным нарядом галстук отправился в сундучке в далекую деревню, и эта явная оплошность Лишань несколько скрасила изящной кофте одиночество. В такой компании галстуку, конечно, было не место.Летом шестьдесят шестого, еще более жарком, чем предыдущие, как-то вечером, когда вокруг все затихло, Лишань с Лумином открыли камфарный сундучок, вытряхнули содержимое и сразу же наткнулись на галстук.— Зачем ты привезла эту штуковину? — испугался Лумин, словно схватил не галстук, а змею,— Да ладно тебе, — каким-то чужим, не своим голосом пробормотала Лишань.— Я найду ему применение... Вот у меня как раз ремешок порвался.И она повязала галстук на талии. Пурпурная кофта заметила, как содрогнулся ее старый приятель — то ли от радости, то ли от огорчения.Тем временем Лумин увидел кофту:
— Та самая? А с ней что станем делать? Это ведь «реакционные четыре старья», с которыми сейчас борются! «Какая же я старая? — подумала кофта. — Раз всего и надели! Я прекрасно сохранилась! В камфарном сундуке не может быть моли. Нет, вовсе я не старая и ни к какому “старью” отношения не имею».
— Все равно оставлю ее, — твердо заявила Лишань, и голос уже больше походил на ее собственный, чем когда она мямлила про галстук, превращенный теперь в пояс. — Запрячу так, что никто не найдет.— Боюсь, не носить тебе ее больше, — успокаиваясь, заметил Лумин и погладил Лишань по плечу.
— Оставлю ее. Быть может...
О чем это она? До пурпурной кофты дошло, что ее будущее каким-то образом связано с этим «быть может», но как именно, она не поняла, для вещицы весом всего в два ляна это слишком неопределенное, труднопостижимое понятие.— Долго не носила, вот и началось тление, — пробормотала Лишань, но Лумин не расслышал.Не надо тления, пусть лучше будет «быть может»! — беззвучно молила пурпурная кофта.
Дни шли за днями, и вот к ликующим Лишань и Лумину пришла вторая весна. Они возвратились на прежнюю работу. Вернулось к жизни множество красивых вещей, и множество замечательных нарядов новых фасонов и расцветок, сшитых из новых тканей, появилось на свет. Лумин теперь часто ездил в командировки, даже за границу, и своей Лишань навез из Шанхая, Гуанчжоу, Циндао, Парижа и Гонконга немало замечательных нарядов.
С окончанием сезона вещи водворялись в камфарный сундучок, не ведая печали, а наоборот, сияя счастьем.И замирали при виде пурпурной кофты.— Как Вас величать? — беззвучно вопрошали они.— Пурпурная, — отвечала она так же беззвучно.— Откуда Вы родом?— Из Сучжоу.— Сколько же Вам лет?— Двадцать шесть.— Вы, бабуся, настоящая долгожительница! — наперебой изумлялись шанхайская комбинация, гуанчжоуская юбка, циндаоский плащ, парижская жилетка и гонконгские чулки.Грустно становилось пурпурной кофте, и, заметив это, они больше уже ничего не говорили ей на своем беззвучном языке.А Лишань словно понимала ее: бывало, уложит очередную обнову, закроет крышку, а потом опять откроет, достанет кофту и держит в руках, любуясь. «Нет, эта вещь мне дороже всех красивых новых нарядов», слышала кофта ее мысли.Но вслух Лишань произносила:— Когда-нибудь, потом...
Скрытый смысл этого «потом» пурпурной кофте был яснее, чем «быть может», она понимала его, наполнялась надеждой, обретала успокоение. И полеживала на дне сундучка в уюте и неге. Кофта верила своей хозяйке и чувствовала, что в ее «потом» кроется многое. Она больше не вздыхала над своей долей и никогда не завидовала новым соседям, хранящим аромат и тепло Лишань. Ох, уж этот мне гонконгский товар, эластичные чулки без пятки, всего-то раз Лишань и надела их, а уже с дыркой. Пурпурная кофта усмехалась молча, ибо ей можно было не объяснять, что перед лицом модной гонконгской штучки следовало проявлять сдержанность.
А Лишань это «потом» связывала со своим малышом. Дочери у них не было, только сын, не познавший горя, хотя жизнь и потрясла родителей по ухабам. Сызмала мальчик был достаточно обеспечен протеинами и любовью, игрушками и учебниками. Он давно открыл для себя существование маминого сундучка с одеждой и однажды, когда ему шел восьмой год, спросил:
— Мама, какая у тебя красивая кофта! Почему ты ее не носишь? Лишань только тихо улыбнулась, ничего не объяснив сыну, ей не хотелось, чтобы малыш слишком рано соприкоснулся с болью, ранившей взрослых.
— Вот подожди, — иногда говорила она,— вырастешь, я отдам ее тебе.— Мне?.. Но это же девчачья! — отвечал сын, и в голосе как будто слышалось сожаление, что не для него эта чудесная вещь.Мама смеялась, но с какой-то лукавинкой.
Затем у сына появились свои заботы, свой ранец, свои друзья, своя одежда, и он больше не вспоминал о маминой кофте, похороненной на дне сундука.Потом сын вырос. Поступил в университет, пошел работать. Потом у него появилась подружка. Потом они решили пожениться.
Вот об этом-то и думала Лишань, когда шептала свое «потом». За несколько дней до свадьбы был распахнут камфарный сундучок, и со дна его осторожно извлекли пурпурную шелковую кофту.
— Как ты считаешь, смотрится? — спросила Лишань сына. 
«И откуда только берутся такие диковинки?» — подумал сын, но вслух ничего не сказал. А то, что люди думают, но не произносят, никто и не слышит, кроме шелковистых одежд. Сыну стало ясно, чего ждала мама, и, улыбнувшись, он поспешил ответить: 
— Отлично. — Подари своей невесте,— сказала Лишань,— только раз я и надела ее, когда была молодая. А думала Лишань в этот момент вот что: «Это память о моей свадьбе и о моем девичестве, всего-то три часа она пробыла на мне, а сопровождала двадцать шесть лет». Пурпурная шелковая кофта услышала и произнесенные, и непроизнесенные слова и безумно обрадовалась — какой еще одежде суждено такое счастье? Стать памятью жизни, весны, любви сразу для двух поколений!Сын взял кофту и отнес невесте. Та приподняла ее за ворот, прикинула — как раз, и переделывать не надо. Девушка была чуть выше мамы, но по теперешней моде одежде не полагалось быть свободной и длинной — скорее облегающей и укороченной, и эта кофта словно специально была создана для невесты сына.— Оказывается, моя настоящая хозяйка — ты! Оказывается, моя настоящая весна — восьмидесятые годы! — возликовала кофта и заколыхалась от смеха, вспомнив, как дырявый гонконгский чулок назвал ее «бабусей».— Нет, не нужна она мне, новых навалом, к чему еще эта старая ветошь? — заявила невеста и была, несомненно, по-своему права. — Ну, конечно, я благодарна твоей маме за ее добрые чувства, — добавила она через мгновенье.У кофты прервалось дыхание. Она бросила взгляд на курточку и брючки невесты, слепящие множеством маленьких молний, и разинула рот — да, таких фасонов, тканей, такого щегольства она и не видывала, даже не представляла, что это возможно.И наш пурпурный наряд возвратился к Лишань. Сын деликатно объяснил:— Это ваша память, она должна оставаться с вами.— Ну, и славно, вот славно-то,— облегченно рассмеялся Лумин и добавил, обращаясь к Лишань: — Мне было как-то не по себе, когда ты отдала ее.Сын и его невеста получили от стареющих родителей другие, гораздо более ценные и не оставившие их равнодушными подарки — даже телевизор. А невеста связала маме шерстяной жакет. По моде восьмидесятых годов — из объемной пряжи, элегантный и красивый. Настоящая демисезонная верхняя одежда, и пальто не нужно.
Вечером пурпурная кофта перекочевала в изголовье большой двуспальной кровати Лишань и Лумина. Она услышала их затаенные мысли, нежные и грустные, воспоминания, тяжкие и цепкие, — и неотделимые, оказывается, от нее. Кофта была поражена. 
Но что происходит? Лишань и Лумин тихонько себе разговаривают в постели, а на кофту капля за каплей падает что-то мокрое, соленое, горькое и очень горячее. Ах, это слезы, вдруг поняла она, слезы Лишань. И от этих слез оттаяла истомившаяся душа пурпурной кофты. Как она раскаивалась, что вдруг решила броситься на грудь незнакомой женщине, невесте сына, в компанию к этим модным, утыканным молниями нарядам. Нет, такой оплошности она больше не совершит, никогда не покинет Лишань и Лумина. Она вознаграждена, она достигла того, чего не достигает никакая одежда. Но почему ей так горячо, так жжет? Слезы ускорили реакцию. И вдруг до нее дошло: не такое уж это проклятие — окисление. Разве горение — не тот же процесс? Горят, источают свет и жар сердца всего поколения ее хозяйки. Так было, поняла кофта, еще до того, как она появилась в доме. И так будет.Одежду положено носить, несчастна та одежда, которая никому не нужна. И все же самую дорогую обычно прячут поглубже в сундук. Даже примитивный гонконгский чулок здесь не станет спорить. Тем не менее, Лишань, Лумин и наша пурпурная кофта сегодня осознали это как-то по-новому.Так что героям этой истории — Лишань, Лумину и пурпурной кофте — не стоит ни роптать, ни жалеть, ни тем более завидовать другим судьбам. Долгие годы испытаний потребовали всех их душевных сил, но не отняли чистой мечты и надежд. И вот, наконец, сегодня мечты сбываются, испаряется слезинка, падающая на пурпурную кофту. Они обретают подлинное взаимопонимание, покой, счастье и будущее, которое день ото дня становится все прекраснее. Каждого из них согревают своя гордость и свое счастье. А пурпурная кофта — она перешла в иное качество. Закончится наше повествование, а реакция окисления будет медленно проникать в глубины ее сердца.Оставим же ее тлеть на дне сундучка...
Мертвеющие корни самшита 
Повесть
1 В этот день, четырнадцатого июля тысяча девятьсот семьдесят восьмого года, Ма Вэньхэну стукнуло тридцать пять. В приподнятом настроении духа он взял рукопись своего шесть раз правленного и дважды перебеленного рассказа, над которым сидел четыре месяца, и понес в одно неприметное серое здание, где с трепещущим сердцем постучался в дверь отдела прозы редакции «Литературного ежемесячника».
Сердце так колотилось, будто рвалось из груди, и он с трудом держался на ногах.
День был знойный, во рту пересохло, казалось, изо всех семи отверстий головы валит дым и плазма в клетках загустела. Газетный прогноз грозил тридцатью пятью.Когда он приблизился к зданию, ему показалось, будто на него направили свет десятки мощнейших юпитеров, обнаружив все его скрытые изъяны – тела и духа, внешние и внутренние, врожденные и благоприобретенные.
Череп нестандартный, кособокий, волосенки редкие: что называется, баклажан – не баклажан, тыква – не тыква, из его башки нормальной головы и не сделаешь. Левый глаз больше правого, и оба припухшие. Скулы вздернуты, подбородок слишком широк. Трех зубов недостает, так что губы проваливаются, и рушится линия челюсти. Туловище непропорционально, как ни меряй: шея вытянута, ножки коротковаты, руки велики, а ступни малы, тридцать восьмой размер разве это обувь для настоящего мужчины? Входя в серое здание авторитетнейшего литературного журнала, о котором мечтал четверть века, он почти ненавидел родителей, не удосужившихся тщательно отшлифовать каждую клеточку его тела. Этакое вторсырье из мусорной корзины!Эх, обратно бы на переплавку…
Сдал рукопись и на месяц погрузился в ожидание. И весь месяц его, как бывало только в детстве, посещали сны. Он злился на себя – тридцатипятилетний мужик, женатый, имеет сына, зарплату в прошлом году повысили, причем основательно! Вышел уже из возраста сновидений, это теперь все равно что старухе греховоднице разгуливать по городу, расфуфырившись, словно девица, срам да и только.Но сны не уходили – о том, как опубликовали рассказ и седовласый главный редактор пригласил его на обед, о том, как он вышел на литературную арену и запросто чокается с мэтрами литературы, а на прилавках книжных магазинов стопками лежат его книги «Ма Вэньхэн. Избранное». Во сне он посещал мемориалы Бальзака, Гете, Толстого, во сне ему являлся усопший Чехов и жаловался: «Тоскливо…». Во сне приходили к нему смоченные слезами, благоухающие ароматами письма восторженных читательниц, во сне он выступал на литературных симпозиумах и нанизывал изящные, как жемчуг, словеса, весь такой из себя талантливый, такой раскрепощенный, что даже его коротенькие ножки подросли на семь с половиной сантиметров. Во сне он шествовал по какому-то городу, и розы дождем сыпались на него, и стремительно взмывал в небо самолет, и открывали бронзовый бюст, перерезав цветную ленту, и ревели клаксоны, волновалось людское море... Жизнь – скоростной хайвэй, и в этой гонке весь мир он оставил далеко позади.Пробуждаясь, места себе найти не мог, лицо горело, уши пылали. Подумывал было позвонить той редакторше с невыразительным лицом и торчащими бровями, что принимала у него рукопись, и заявить, что забирает ее назад – не смею, дескать, утруждать Вас чтением, но не решился. Ну, откажут да, может, и оскорбят при этом, что делать, он давно, еще когда был неженатым, бездетным двадцатилетним парнем, твердо усвоил: началась «кампания» - жди критики. Слава Небу, Великая Пролетарская Культурная Революция, доселе невиданная историей и крайне своевременная (для него даже чуть припозднившаяся), излечила его от такого недуга, как любовь к литературе, подхваченного, вероятно, еще в материнской утробе… И он бросил в огонь свои самые любимые книги «Семья», «Рикша» Романы классиков современной китайской литературы Ба Цзиня и Лао Шэ. (Здесь и далее прим. перев.) вместе с «Дворянским гнездом» и «Вишневым садом», ощущая, что действительно обретает великое очищение, великое раскрепощение духа. О, ураган могучий все тучи разогнал, великий огнь спалил все книги, о, я свободен, я ничем не связан, к чертям все ваши тухлые книжонки… Трам-тарарам!
Да только – ах! –в нем старое зашебуршилось вновь и в суету мирскую потянуло, сгоревший прах восстал, и слезы хлынули потоком, и вот тогда-то – о! - он настрочил рассказ, назвав его «Весенний дождь», в смущении заколотилось сердце, и он понес его в редакцию… Теперь за днем уходит день, неделя за неделей, а трубный глас фанфар о, где же ты?!
Ма Вэньхэн раскинул пасьянс, задумав: если наверху лягут червы – рассказ опубликуют и все будут потрясены; если бубны расположатся в центре – рассказ опубликуют, но никто и ухом не поведет; если трефы уйдут вниз – рукопись вернут, но слегка обнадежат; ну, а уж коли подо всем окажутся пики – от рассказа камня на камне не оставят, его обсмеют, может, еще и осложнения какие будут.Он прыгнул на велосипед и дунул к перекрестку, загадав: подъедет еще на зеленый свет – рассказ будет иметь успех; на красный – ситуация хуже некуда! Но тут светофор замигал, зеленый сменился желтым, и его литературная судьба так и не прояснилась!Что же это я стал таким мелким обывателем! Литература – святое и великое деяние, и когда я пишу, меня полнят высокие поэтические чувства, философичные раздумья о добром и возвышенном… А тут терзаюсь из-за нескольких страничек корявых иероглифов, будто в них – вся моя судьба! 
Неужели судьба человека зависит от каких-то листочков, весом в пару лянов Лян - мера веса, 50 граммов. не больше?!Так чему удивляться, когда у Чехова персонажи жалуются: «Тоскливо…»? 
2Прошло три месяца, и ветра золотой осени принесли удачу, тучи рассеялись, высоко поднялся купол неба.«Весенний дождь», в доработке которого принял участие лично сам уважаемый товарищ редактор, был опубликован и снискал доброжелательные отзывы критики.Благодарю Вас, товарищ редактор, позвольте облобызать обложку «Литературного ежемесячника», источающего близкий и родной аромат типографской краски. Благодарю вас, критики и читатели, за внимание, что вы уделили мне, представителю безвестного младшего поколения, не поскупились на мудрые слова одобрения – да еще какие! «Скорбная элегия и торжествующий гимн жизни», «завораживающие свежесть и глубина», «радующее новое явление, радующий новый плод» и даже так, что впору смутиться: «Воистину талант, заслуживающий пристального внимания…»
О Небо! В тридцать пять лет! С десяти обожал литературу и тайком делал наброски в маленьком блокнотике, а когда, не поступив в университет, стал кассиром, - все свободное время и накопленные деньги отдавал литературе, погрузившись по уши в это занятие, исполненный страха, страха, страха (что не получится, что засмеют, что не примут…), и вот наконец признали «талантом»! 
«Не видно ль вам, как воды Хуанхэ сверзаются с небес» Строка из стихотворения Ли Бо (VIII век)., «вздымает кисть и дождь и ветер, и духи плачут над стихом» Строка из стихотворения Ду Фу (VIII век)., «волнующа строка, когда ты смотришь на родные реки, горы» Строка из стихотворения Мао Цзэдуна., но ведь до тридцати пяти, точно бобыль какой, впустую мыкался, ох, и тяжела была жизнь, воистину тяжела!Благодарю тебя, жизнь, благодарю тебя, эпоха! После тридцати пяти лет мечтаний и разочарований, уже совсем отчаявшись, – вновь обрести надежду! Наконец-то людям позволили заниматься тем, что им интересно, что они любят, знают, чувствуют, на что способны! Жестоко растоптанные и униженные, люди духовно воспряли, ощутили тепло и заботу, о, как мы благодарны тебе, солнце родины!В конце октября Ма Вэньхэну пришло извещение из местного отделения Союза писателей его приглашали на беседу прозаиков за чайным столом. От этих двух слов – Союз писателей – в три ручья хлынули слезы. Это событие оказалось реальнее детских фантазий, юношеских грез, наваждений зрелых лет… Все они остались в исчезнувшем прошлом, он давно уже не витийствовал о прекрасном в языке, литературе, искусстве, как бывало в двадцать лет, ему расхотелось, как тому, двадцатилетнему, раствориться в литературе, сгореть в ней, отдать ей всего себя. Он перестал преклоняться перед литературой, веровать в нее так беззаветно, даже пожалел было о том, что не устоял перед соблазном написать этот рассказик «Весенний дождь», - он опасался разрушить свою такую худо-бедно, но тихую, привычную жизнь… Но когда он, казалось, уже насквозь пропитался серой пылью мирской, бам, трах – пришел, сам пришел к нему Союз писателей, постучался в дверь Ма Вэньхэна. Ворвался, как песня, как танец, как хмель, как безумство, ведь многое из того, что прежде существовало лишь в снах, в дневнике, в именах, в названиях книг и журналов, все это теперь становится частью его жизни. «Слишком туманно», сказал замглавного с пепельной головой, этим изысканным определением, пусть даже и произнесенным с провинциальным шаньсийским выговором Диалект китайского языка в провинции Шаньси., возбудив мечтательные грезы Ма Вэньхэна. Он не сказал «невнятно» или «занудливо», он сказал «туманно» и так изящно, так благозвучно! А еще Ма Вэньхэн встретил там того самого писателя, уже в годах, перед которым благоговел, тот обрел известность в пятидесятые, потом пострадал из-за несправедливых обвинений, но вновь вернулся в литературу и опубликовал одно за одним три великолепных, тончайших произведения… Легенды о таких людях слагать надо. И вот они сидят рядом, за тем же самым чайным столом, беседуют. Все подходят к Ма Вэньхэну, жмут руку, и он вскакивает, поднимает кружку, чокается, выплескивая чай им на одежду. А те и бровью не ведут, крепко стискивают ему руку, долго не отпускают и с руладами, ну, точно Лю Бинъи Известный современный тенор., напевают: «Прочитал "Весенний дождь", неплохо, даже замечательно». Одна знаменитость даже оставила ему свой домашний адрес заходите, говорит, запросто, посидим... Ма Вэньхэн долго не мог уразуметь смысла этой фразы, тупо всматривался в строчку: такая-то улица, такой-то переулок, такой-то дом, и мысли в голове совсем перестали вращаться. Это не сон? Он может теперь прийти в гости к известному литератору?Руководил местным отделением Союза писателей один почтенный эссеист, совмещая это с постом заместителя начальника отдела пропаганды горкома партии, ведающего вопросами литературы и искусства. Высокий, широколицый, задумчиво погруженный в себя, но порой сдержанно улыбающийся или вдруг обнаруживающий суровую торжественность чувств, он имел внушительный вид и благородные манеры даже тогда, когда направлялся в уборную. Во всем – как он вставал, расправлял плечи, поворачивался, передвигал ноги, поднимал голову, шевелил бровями... сколько во всем этом было элегантности, уверенности в себе, продуманности... Ма Вэньхэн присел было подальше, в неприметный уголок, но замнач тут же углядел его. Кто такой? Вопрос прозвучал так резко и прямо, что Ма Вэньхэн лишь со второго раза сумел ответить внятно. А, так это ты, товарищ Ма Вэньхэн! Садись-ка сюда. Замнач ткнул пальцем, и Ма Вэньхэну не оставалось ничего другого, как робко приблизиться. Где работаешь? зычно поинтересовался замнач. Ма Вэньхэн совсем стушевался: На заводе каустической соды. Каком-каком? Замнач, похоже, о таком и не слыхивал и не понял, даже когда Ма Вэньхэн повторил. Чем занимаешься? продолжил расспросы замнач. Было неловко беседовать с высоким руководителем, почтенным писателем на глазах у всех, но не обрывать же его на полуслове. Так чем ты там занимаешься? снова спросил замнач. Работник, сидевший рядом, пояснил: Вас спрашивают, какую работу там выполняете. Кассир, ответил он. 
Кассир? сдвинул брови замнач. Так это... это... это... а в свободное время пишешь? 
В троекратном начальственном «это» слышался значительный подтекст, словно Ма Вэньхэна спрашивали, удовлетворен ли он работой, выпытывали, не подыскать ли ему что-то более подходящее, с литературным уклоном. Тепло такого участия в его судьбе согрело Ма Вэньхэна, и он ответил: 
Времени хватает, никаких проблем, руководство ко мне внимательно, поддерживает...
Небольшая беседа за чайным столом указывала на то, что конь (а именно это и означает его фамилия Ма) получил стойло в литературной конюшне. «Весенний дождь» он еще писал с ощущением, будто пытается «оживить дохлую клячу», ведь с того дня, как пятнадцатилетним он впервые послал рукопись в «Литературный ежемесячник», минуло двадцать лет, и те скакуны его вдохновения, его творческой мысли давно уже сдохли, разодранные сомнениями. Кто бы мог подумать, что на рубеже лета и осени семьдесят восьмого кобылка воспрянет, взбрыкнет, заржет, цокнет копытом, помашет хвостом... Ну что за волшебный тысячеверстый скакун! За этим чайным столом Ма Вэньхэн словно не душистого чая хлебнул, не вяленых фруктов отведал, а припал к живительному небесному источнику, вкусил эликсир бессмертия, пропитался сиянием солнца и луны. Придя туда, он поначалу чувствовал себя как бы не на своем месте, тушевался, а после беседы ощутил такую легкость, что готов был воспарить. «Широкий путь стремится вдаль» Строка из стихотворения Цюй Юаня (IV в. до н.э.)., «одежды вольный ветер раздувает» Строка из стихотворения Тао Юаньмина (IV-Vвв.)., и в радости большой взметнулись брови, заколотилось бурно сердце... 3Тридцать, сорок, а то и все пятьдесят процентов своей мощности реактивный самолет внутренних авиалиний расходует на взлете, на взлете тратятся все основные усилия, и все осложнения возникают на взлете, но зато, поднявшись в небо километров на десять, он летит ровно и спокойно, и это для него так же легко, как нам хлопнуть в ладоши.Таков же и спринтер он концентрирует все свои силы в миг резкого спурта, начиная бег, потом увеличивает скорость, и лишь к середине дистанции движения его ног и рук обретают легкость и естественность.То же самое происходит и с семенем, выпускающим росток: тут главное вытолкнуть его на поверхность земли, раздвинув слои почвы, приподняв придавливающий сверху камешек или комок глины. Ох, эти трудности выхода на поверхность! Потом уже легче.Непросто отыскать в снегу так нужный людям уголек, не то что парчу цветочками украсить, так всегда было, уж не взыщите!Октябрь 1978 года октябрь 1980 года.Ма Вэньхэн избрал себе псевдоним Вэнь Хан (созвучно с его именем, но гораздо приятней «Теплый путь»), и за два года в самых разных периодических изданиях страны вышло у него более десятка рассказов и эссе: «Весенний дождь», «Свет звезды», «Подлинные чувства», «Новая прохлада», «Лунное сияние», «Текучие потоки», «Теплый ветерок», «Горное плато», «Ночной кошмар», «Утреннее светило», «За ушедшим», «Сбор чая». Два из них «Весенний дождь» и «Теплый ветерок» были отмечены наградами.Рецензии на произведения Вэнь Хана цвели пьянящими, дурманящими фразами:«Высоко взлетел, незаурядно начал, свежим дыханием повеяло на литературной арене...»
«Эпоха взывает к писателям, а писатели вызывают новую эпоху: вот таким образом и появился Вэнь Хан. Он сам нашел себя, сформировал свой собственный стиль прозы с двусловными названиями и мудрым взглядом, он открывает людям то, чего они раньше не замечали...»
«Читая произведения Вэнь Хана, я не мог не вспомнить лусиневскую глубину, чеховскую тоску, тургеневскую изысканность, хемингуэевский лаконизм. Но нет, Вэнь Хан не Лу Синь, не Чехов, не Тургенев и не Хемингуэй, Вэнь Хан это Вэнь Хан, и только Вэнь Хан, Вэнь Хан остается самим собой...»«Когда мы читаем новые произведения Вэнь Хана, вырвавшиеся к жизни, как чистый ручей на поверхность земли, мы с трудом верим, что они принадлежат перу молодого литератора тридцати с небольшим лет. Они слишком искусны, и в этом величавом духе, сочетающемся с отточенным мастерством, поразительная зрелость...»«Особенность произведений Вэнь Хана можно выразить в трех словах: новизна, глубина, правдивость. У него новые замыслы, новые темы, новые средства; глубокие чувства, глубокие мысли, глубокие решения; правдивые герои, правдивая среда, правдивые детали. Способность к новому порождает способность к глубокому и правдивому; способность к глубокому порождает способность к правдивому и новому; способность к правдивому порождает способность к новому и глубокому. Новизна без глубины и правдивости это бродячий фокусник-трюкач, глубина без новизны и правдивости туманные мистификации, правдивость без новизны и глубины пресмыкательское регистраторство. Не это нам нужно. А Вэнь Хан с самого начала добился равновесия и гармонии нового, глубокого и правдивого...»Каждая такая рецензия лишала сна Вэнь Хана и его жену (читатель, внимание: не станем больше именовать его Ма Вэньхэном, эти три слога так вульгарны какая-то «лошадь», обладающая «постоянством в литературе», нет, писателю такие три слога не могут быть приятны). Обычно они с женой, оживленно поболтав о чем-нибудь, вскоре принимались зевать, глаза слезились, рот переполнялся слюной, и их начинало клонить ко сну. Но не раз случалось и так, что жена уже почти погрузится в сон, как Ма Вэньхэн… ах, чтоб тебе! Вэнь Хан, то ли выдохнув, то ли выкрикнув, то ли со слезой, то ли с улыбкой начинает: «Юйлин (так ее звали), вот уж и подумать не мог, что такое время и в самом деле наступит. Помнишь тот осенний денек два года назад? Смеркалось, я сидел дома, в уголочке за книжной полкой, работал, а ты вдруг ворвалась ко мне с воплем, я было подумал, что наш малыш Дабао под машину попал, небо обрушилось, беда пришла! Сердце затрепетало, ведь я работал, с головой ушел в свои писания, а тут ты врываешься, уж так меня перепугала... А оказывается, “Литературный ежемесячник” пришел, первая публикация, этот мой “Весенний дождь”, цветок раскрылся, хотя и чуть припозднившись. Всю ночь меня лихорадило, бросало в пот, душа замерла, как парализованная, в голове все смешалось...» Ну, и что еще оставалось делать жене, как ни выслушивать в двадцать пятый раз эту не столь давнюю историю? Сна уже ни в одном глазу. Так случалось у них не единожды, и даже выработался условный рефлекс: как в очередном журнале появляется рецензия, Юйлин в этот вечер и не помышляет о сне. Вэнь Хан даже особенно и не разглагольствует, только еще задумчиво вздыхает, а Юйлин уже и не думает о сне и до глубокой ночи, дрожа и покрываясь потом, рассеянно вслушивается в охи да вздохи, смешки да всхлипы мужа, бормочущего: «Вот уж и подумать не мог, что такое время и в самом деле наступит!»
Потом, однако, восторгами он пресытился, стал относиться к ним спокойно, и у него появилось чувство, что так оно и должно быть, что он заслужил все эти рецензии, ведь он хорошо пишет – и не по чьему-то там распоряжению! Он же не выпрашивает эти отзывы. Просмотрел еще несколько скукота, все одно и то же, все похожи друг на друга, ах, он такой, ах, он сякой, вот и все, а вы гляньте-ка, как пишут там, за границей там тебя так расцветят, так живописуют, такое про тебя напридумают! Полистал еще и досада лишь обострилась, а уж когда какой-то рецензент нашел в одном его новом произведении три достоинства, он горько усмехнулся - в остальных-то пяти тридцать достоинств проглядел, нет, не хватает им зоркости. Так что же это означает, в конце концов, хвалят его или унижают? Вот таким размышлениям предавался теперь Вэнь Хан.
Весной семьдесят девятого, как раз после премии «Весеннему дождю», один его школьный товарищ, работавший в редакции, вызвался помочь ему выйти из профсоюза работников финансовых органов и перейти редактором в детский литературный журнал. Детской прозы Вэнь Хан не писал, но работа с текстами привлекала его гораздо больше, чем бухучет да накладные. Вэнь Хан... ох, опять я оплошал, в то время он еще звался Ма Вэньхэном был так взволнован, что отстегнул пятнадцать процентов от премии за «Весенний дождь» и пригласил соученика вместе с несколькими другими старыми приятелями на обед в известный ресторан «Пекинская утка» , выразив этим свою благодарность. Через три месяца, когда еще три его произведения получили одобрение критики и Ма Вэньхэн уже официально отказался от всех трех иероглифов своего имени «ма», «вэнь», «хэн», некий замдиректора по административной части местного драмтеатра нанес ему два визита и предложил войти в штат драматургом. Когда я говорю «драматург», я имею в виду творчество как профессию, вы будете сам себе хозяин, захотите написать пьесупишите, не захотите создавайте свои эссе, рассказы, я все понимаю и не буду вмешиваться. Из хорошего рассказа, обмозговав, всегда можно сделать пьесу, и если получится, это всем радость, так что приходите, увидите, какой замечательный у нас театр... 
Так убеждал Вэнь Хана замдиректора театра. 
И в это же самое время прибежал в возбуждении тот старый школьный приятель, что некогда вкушал тогда еще с Ма Вэньхэном пекинскую утку: Все сделано, полный порядок, завтра придут документы на твой переход, завершай поскорее дела. С твоим начальством все обговорено, в следующем месяце зарплату получишь уже в литжурнале, ну как, Ма Вэньхэн, а?
Вэнь Хан поморгал, очень недовольный этим «Ма Вэньхэном», ну что за грубые звуки, совсем не соответствуют его нынешним успехам и должностным переменам... Извини, я туда не пойду, не собираюсь быть редактором, да и детской литературой заниматься не намерен. Он ответил так холодно и жестко, что старый приятель едва не изверг обратно три месяца назад откушанную утку.
Переход в театр оформили быстро, хватило месяца, все бумаги подписали, и Вэнь Хана пригласили в отдел кадров, куда он и направился. Счастливец, скажете вы! На полпути туда, однако, он столкнулся с незнакомкой, весьма в себе уверенной, что сразу бросалось в глаза. –
Извините, где можно найти товарища Вэнь Хана? 
Голос у нее был четкий, приятного тембра. 
Это я, поспешил ответить он.
Женщина работала в сценарно-режиссерской группе киностудии, а в прошлом была актрисой, так что понятно, почему она выделялась среди прочих. Приехала заключить с Вэнь Ханом договор на создание киносценария. Большая говорунья, она расспросила Вэнь Хана обо всем. Узнав, что тот поступает на работу в театр, категорично заявила: Нет-нет, никакого театра, приходите к нам. 
Властным голосом всезнающего и всемогущего человека она изложила двенадцать резонов, почему киностудия предпочтительней театра.
...В результате не пошел он ни в театр, ни на студию, все колебался, выбирая, решая, передумывая и снова выбирая, решая, передумывая, и так тянулось до весны восьмидесятого, когда после очередной премии за «Теплый ветерок» он полгода проучился на литературных курсах и той же осенью вошел в немногочисленные в их городе ряды профессиональных писателей.И когда он стал писателем-профессионалом, прошедшее десятилетие, проведенное в кассе с приходно-расходными книгами, влажными губками, счетами да накладными, бюджетами да отчетами, двух-, пяти- десятиюаневыми купюрами, более мелкими – по паре цзяо, монетками в два, пять фэней... все это показалось ему каким-то абсурдом. Как же позабавилась со мной судьба! Замечательного писателя на десять с лишним лет забросить в кассу! Это не только абсурдно, это глупо, оскорбительно, дико, преступно, это непостижимо...Свою былую работу в кассе он не любил вспоминать еще больше, чем имя Ма Вэньхэн, и как чумы страшился, что в литературно-художественных кругах прознают о его прежней профессии считать купюры. На одном мероприятии в литкругах какой-то парень лет двадцати, неведомо откуда узнавший об этом, выпалил: Мы с Вами коллеги, уважаемый Вэнь Хан. Писатель не понял и поморгал глазами. Вы ведь когда-то работали в кассе, да? И я кассир! Это совпадение привело парня в восторг. А Вэнь Хан нахмурился, хмыкнул и зло пронзил его взглядом... К счастью, паренек оказался не из слабонервных, а будь он похлипче, кто знает, не решился бы, вернувшись домой, несколько укоротить свою жизнь?4Два следующих дня Вэнь Хан пребывал в дурном настроении. Позавтракав, принялся неторопливо потягивать чаек, заваренный в большой кружке, что всегда доставляло ему удовольствие, но сейчас вдруг показалось, что чайные листочки чем-то отдают, будто в кружку плюхнули сладковатую бобовую пасту вместе с душистым перцем и куском мыла. Поворчав, побурчав, попенял жене, что держит-де на кухне чай без плотной крышки. Жена возразила, что, во-первых, крышка завинчена плотно, еще чуть повернешь и сорвешь нарезку, какой тогда прок от банки, а во-вторых, все годы их супружеской жизни чай неизменно стоял на кухне, а не в спальне и не в уборной, ведь термос и кружки находятся там же, на кухне. Десять лет никаких проблем не возникало, что ж сейчас-то на пустом месте их выискивать?Он отмахнулся, не желая затевать ссору с женой и еще больше ухудшать свое и без того дурное настроение. После обеда сходил за гонораром, получил шестьдесят юаней, дело, в общем-то, приятное, но и оно его не обрадовало: ведь писал, правил, сверял, публиковал, и на тебе гонорарчик всего-то шестьдесят юаней!Вечером взял свежий журнал, проглядел несколько страниц, как в дверь постучали. Открыл, там двое, один повыше, другой пониже, один толстый, другой тонкий, издалека приехали заказать ему материал для их журнала. Два года назад, когда к нему впервые пришли из редакции брать интервью, он перепугался до полусмерти, услышав слово «редакция», разволновался, затрепетал в ужасе и благоговении. А сейчас эти незнакомцы, невесть откуда явившиеся, лишь навеяли на него скуку. Нет покоя в Поднебесной! Когда-то, относя рукопись, он дрожал, а отдавая ее, готов был преклонить колени перед редактором, но прошло время, и теперь он спокойно принимает редакторов у себя дома и только тогда, когда сам того хочет и к этому расположен. Кого-то с почтительным вниманием, кого-то увы и ах! не заботясь о манерах.Эта парочка высокий-низкий, толстый-тощий произнесла несколько льстивых слов в адрес его произведений, так что он немного смягчился и дал принципиальное согласие вскорости черкнуть им что-нибудь. Они ушли, а сна не было. Бессонными ночами ему думалось лучше всего. Нельзя сказать, что Вэнь Хан не был способен к самоконтролю, к бесстрастному самоанализу, не умел слышать собственный голос. Вспомнил, как оживили его льстивые слова, хотя он и виду не подал, вспомнил о скандальном инциденте с тем парнем, который заговорил про кассу и которого он осадил, вспомнил о старом приятеле, предложившем ему перейти в детский литжурнал и канувшем куда-то... И вот уже друзья перестали к нему захаживать.Как же это так все произошло? Он вздрогнул, грудь стеснило, живот вспучило и вроде затошнило немного, видно, рыба за ужином оказалась не слишком свежей, да и почищена была плохо, и жарили на прогорклом масле... Эх!С детства он любил литературу и упоенно погружался в домашнее чтение. «Стремление» Чжу Цзыцина Известный поэт (1898-1948).прочитал, кажется, в третьем классе и в десять декламировал его стихи «прилетела ласточка, но вернется вновь, / пусть цветы опали, зацветут опять». Он ощущал смутное беспокойство, ночами уставясь в раскинувшийся над ним небосклон, чувствуя, как все в мире к чему-то стремится, и он обязан хоть как-то включиться в это всеобщее движение. И тогда он купил блокнот и начал «упражняться». В одиннадцать впервые ощутил прилив божественного волнения, прочитав «Девочку со спичками» Андерсена: она чиркает спичку за спичкой, и вот уже ни одной не осталось, но пока горит огонь, девочке грезится жареный гусь, очаг, бабушка, и она, замерзая, продолжает улыбаться. Я тоже напишу так! Ребенком он уже понимал, что литература несет несчастным людям свет и тепло. Его душа смягчалась от чтения. Когда в шестьдесят восьмом «культурная революция» слегка поутихла, он принялся тайком разыскивать и почитывать «реакционные книжонки» - всю эту «феодальную» и «буржуазную», «ревизионистскую» и «заморскую», «древнюю» и «крупномасштабную» Суть этих ярлыков достаточно прозрачна, кроме последнего: тут речь идет о том, что Мао Цзэдун утверждал, что развитие Китая должно опираться на мелкое крестьянское хозяйство, а не на крупную индустрию, и потому хунвэйбины выступали против всего «крупного», «чрезмерного», «избыточного». нечисть, с которой сражались бравые молодцы-хунвэйбины. Он, правда, уже отбросил мечты о литературе, о писательстве, а все же порой ронял на страницу слезинки. Не только Мин Фэн из бацзиневской «Семьи» исторгала у него слезы, но душа трепетала над «Оводом». А потом вновь перелистал «Сон в красном тереме» Классический роман XVIII века., и сердце вдруг сжалось от сочувствия ко всем этим барчукам, барышням, служанкам.Долгие годы он взращивал в себе эту чувствительность, и не только чтением. Зимой подолгу смотрел на курящиеся трубы над бедными хижинами. Слабые, чуть заметные дымки казались такими одинокими и беззащитными, что вряд ли могли бороться за существование, сохранять свою форму, очертания, у них не было возможности показать себя, поддержать свой жар. Эти бессильные дымки из жестяных труб, так же вившиеся и до того, как он появился на свет, наводили его на мысль о собственной жизни - такой беспросветной, заурядной, ограниченной. Весной, в самые первые ее дни, когда все мерзнут и клянут эту раннюю весну, еще более холодную, чем зима, когда даже сводки погоды не ошибаются, предсказывая понижение температуры, в эту пору Ма Вэньхэн, наоборот, в пронизывающем ветре начинал ощущать нежность, весеннее томление, обнаруживая первые травинки в углу стены и первую завязь на ветках. И жаждал до всех донести эту весть и страдал, не в силах всколыхнуть обывателей.Кино или театр он не слишком любил, особенно в те годы, когда там только и знали, что «штурмовать» не «облака», так «небеса», но ему нравилось замедлить шаг перед каким-нибудь кинотеатром или театром, когда толпы текли в них или из них: ну до чего яркая, свежая мизансцена! Всякий раз он разглядывал людей с новым чувством. Как-то театр представился ему водохранилищем, а людской поток заполняющей его рекой, перехлестывающей через плотину и затапливающей песчаные берега. Вода очищает, но отчего же люди, покидающие театр, так суетливы и грубы? Ему становилось больно.
Писательство сможет доставить ему немало удовлетворения, он понесет людям тепло, свет, весть о весне, очистит от всего, что осело в душе, утешит тех презираемых людишек, о чьей незаметной, как дымок, жизни когда-то глубоко задумывался. Он верил, что сожжет немало спичек, светя и другим, и самому себе. В реальной жизни столько ни за что не сожжешь, хотя и стоит коробок всего два фэня. В свете горящей спички виделся ему теплый дом, жареный гусь, бабушка, и люди казались близкими друг другу, любящими, они выходили из дверей кинотеатра умытыми, вычищенными, выбеленными, культурными, теплыми, улыбчивыми, внимательными, каждый становился хоть чуть-чуть лучше, а ведь если все станут хоть чуть-чуть лучше, жизнь преобразится...Но у него ничего не получалось. Чиркая спичками, одной за другой, чиркая, чиркая, чиркая без устали, не переводя дыхания, освещая крохотный уголок мира, в себе он ощущал мрак. Все свои младенческие поползновения, детские грезы, юношеские увлечения и сменившие их опрощение, стойкость, терпение, необходимость подавлять свои порывы, все он описывал в своих произведениях, надеясь таким путем достичь давно ожидаемого им нового мира, новой жизни. И все-таки понял, что не в состоянии выдернуть самого себя за волосы из этих грязных мест, и чем дальше, тем больше отчаивался. 
Его мысли уходили ко временам первой премии, первой хорошей рецензии. Вот он обедает с одним превозносившим его критиком, седовласым, тощим, костлявым коротышкой, весьма к нему расположенным, и тот поднимает тост за него как за новую звезду на небосклоне, открытую астрономами, и говорит о том волнении, какое испытывал, читая его произведения. Горячие слезы выступают на глазах Ма Вэньхэна, впервые познавшего себя, вернувшегося к себе и признанного людьми. Тогда ему показалось, что он действительно стал самим собой настоящим, весомым, прекрасным, возвышенным. Вот в этот-то момент девчушка-официантка с косичками и подала ему душистую курицу со специями.Он защипнул палочками кусочек куриного мяса, обмакнул в молотый перец, отправил в рот и почувствовал, что вкус какой-то не такой. Из мяса, которое должно быть хорошо прожаренным, вытекало что-то липкое.— Товарищ! окликнул он официантку.А эта, с косичками, облокотясь о стойку бара, болтала с парой других косичек и не услышала его зова.— Товарищ! возвысил он голос и сделал знак рукой.Официантка повернулась, взглянула на него, но не пошевельнулась. И трех секунд не прошло, как она вновь показала ему свои косички и продолжила веселую болтовню.— Товарищ! выкрикнул он в третий раз и хлопнул по столу.— Эй, чего кричишь? бросили ему «косички», оторвавшись от стойки, но так и не выказывая желания подойти.
«Кричишь»! «Эй»! И это к нему, пишущему человеку, только что узнавшему себе цену, ощутившему уважение к себе, так обращаются «эй», «кричишь»? И ведь даже не пошевелится...
Вот так, походя, унизить человека! Возможен ли больший позор?! В «Весеннем дожде» он показал прекрасную душу официантки. А эта девица, ничтоже сумняшеся, нагло оскорбляет его, это им привычно не замечать людей, унижать их, это их натура...Стукнув по столу так, что фарфоровые ложки полетели на пол и разбились, он заорал: 
— Подойди сюда! 
Седовласый критик испуганно вздрогнул. 
Разразился невероятный скандал. Как какой-нибудь обыватель, невоспитаннный грубиян, опустившийся бродяга, нарывающийся на драку, он ругался с работниками ресторана, а критик все пытался остановить его и не мог. Из своего словарного запаса Вэнь Хан вытащил все злое, ранящее, убийственное и атаковал эти «косички», однако вовсе и не устыдил девицу, она ловко парировала его нападки. А потом эта ловкачка повернулась к тощему критику: — Бред какой-то, он что, больной? Вы лучше вызовите такси и отвезите его в психушку! В самую точку! Ма Вэньхэну в эту минуту казалось, будто он и в самом деле сходит с ума, ему хотелось кого-нибудь ударить, сломать стул, все порушить, а еще лучше облить это заведение бензином и поджечь... И вдруг на самом пике своего бешенства он остановился, взглянул на критика, на себя, на официантку, на окружающих – и прикусил язык. Заплатил двадцать четыре фэня за разбитые ложки и, опустив голову, не издав ни звука, вышел из ресторана, слабым, чуть слышным голосом простился с критиком и посреди улицы разрыдался. Соленые слезы покатились по губам...Это был печальный знак! Успех, смутно почувствовал он, воистину есть начало крушения.5
Неделю Вэнь Хан, выполняя обещание, данное тем двум редакторам, высокому и низкому, толстому и тощему, писал воспоминания о детстве. У них в журнале как раз из номера в номер публиковались «Воспоминания писателей», и «мемуары» Вэнь Хана должны были засвидетельствовать его вхождение в категорию «непререкаемых авторитетов», «старых писателей». Не по возрасту, разумеется, в этом году ему исполнилось лишь тридцать семь, но по достижениям и статусу он уже сравнялся с писателями старшего поколения.И он принялся вспоминать и фиксировать свои детские годы. Родная деревушка среди груш и фиников, водяные змейки на насыпях арыков, из норы выползает крыса-полевка, оставляя за собой тонкую струйку... Когда они переехали в город, он долго продолжал подтираться не бумагой, а только высохшим листом гаоляна или комком земли...... Что за бред! Можно ли вообразить себе писателя, известного уже всей провинции, подтирающим задницу каким-то отбросом со свалки?
Поначалу в городе речь выдавала в нем деревенщину, и школьники, эти дети города, звали его «лапотком» и даже сложили дразнилку:Лапоток,
Лапоток
Вытянул свой коготок, Твой собачий коготокЧерной грязью покрыт,
Года три уже не мыт...  Дикая жизнь, и эти сверстники, смеявшиеся над ним, считая посредственностью… Узнали бы они о его сегодняшних успехах!Упорно и настойчиво занимаясь, он в итоге завоевал авторитет среди товарищей по школе, и больше уже никто не смеялся над ним, а после уроков все те, кто получал «неуды» на экзаменах, бросались разыскивать его, чтобы списать задание. В третьем классе Вэнь Хан стал членом учсовета, а это уже была номенклатура, пусть даже только на уровне класса и только на один учебный год! Но во втором полугодии четвертого класса случилось то, что можно назвать стихийным бедствием или великим переломом: он влюбился в литературу.
Читальня и книжная лавка, тусклый огонек, старые книги, от которых несло ветхостью, новые книги, пахнущие типографской краской, все более длинные сочинения и все более постылые математика, физика, химия, хотя и там он удостаивался похвал... В старших классах любовь к литературе стала неизлечимым недугом. Товарищи по ячейке, староставсе смотрели на него с подозрением: что же это за ученик? Живет в эпоху Великого Скачка Авантюрная политическая кампания 1958 года.и классовой борьбы, которую ну никак нельзя было забывать «Никогда не забывать о классовой борьбе» слова Мао Цзэдуна, распространявшиеся по стране как руководящий лозунг., а голова забита какими-то Жан-Кристофом, Жюльеном, госпожой Бовари...Все были настроены против него, и в результате он не получил разрешения подавать документы в институт В тот период нельзя было поступать в вуз без официальной характеристики.! Не оказалось в шестьдесят втором института, который захотел бы принять Вэнь Хана... Что это, позор девятнадцатилетнего Ма Вэньхэна? Или тогдашней вузовской системы?«Вузы, писал он в “Воспоминаниях о былом”, захлопнули передо мной суровые, бездушные, так мне и не поддавшиеся двери...»
Вот невезуха, черт подери, любить литературу, потеть над стихами, каждую клеточку полнить искусством, каждым нервом биться в творческом ритме и стать кассиром на заводе, общаться с пошлыми, грязными, однообразными купюрами, оскорбляющими поэтический вкус и не дающими вздохнуть душе художника, и вот так шестнадцать лет!
До чего же мучительна жизнь! В конце восьмидесятого уже обретший известность Вэнь Хан негодовал и страдал, вспоминая шестнадцать лет, проведенные в кассе, но ему не удавалось выразить свои чувства с такой силой, как Андерсену в «Гадком утенке». Он ведь теперь лебедь, а не гадкий утенок, презираемый не только людьми, но и паршивой собачонкой. А проживи он эти шестнадцать лет в литературной среде, имей возможность творить, развивать свой талант, как это и произошло после свержения «банды четырех», на благоприятной почве, под солнечным светом, в тепле, с поливом и подкормкой, он, быть может, вырос бы в могучее литературное древо, поднимающееся к небесам! Уже, наверное, сборников десять издал бы! Множество международных премий получил! Сумел бы, непременно сумел, ведь в молодости был полон чувств, порывов, энергии!
Но мало того, что шестнадцать лет изо дня в день он имел дело с маловдохновлявшими его купюрами, в жизни этих самых купюр ему явно недоставало. Одежда ветшала, летом приходилось выдерживать мучительную борьбу с самим собой, прежде чем решиться на покупку мороженого... В шестьдесят девятом у них с Юйлин родился сын, и в семидесятом, когда малышу исполнился годик, он хотел купить ему трехколесный велосипед, так тридцати юаней не нашлось... Ну разве не бред?! Больно и грустно!
Как раз в этот вечер, когда он выплескивал в воспоминания о былом свой гнев и свою печаль, заглянул к нему старый приятель и давний сосед Чжао. Их знакомству было уже больше десяти лет, и, живя рядом, схожей жизнью, они частенько делились друг с другом своими мыслями да заботами, утешали друг друга. Чжао не прочь был поиграть в вэйци «Облавные шашки», китайская национальная игра, ее фигуры имеют свои наименования («пушка», «конь» и т.д.)., и в пустоте тех невиданных историей лет Ма Вэньхэн тоже пристрастился к игре, с азартом постигая премудрости «пушки позади коня», «двух повозок» и других комбинаций, ведущих в победе. После несколько партий, они опрокидывали по рюмочке крепенькой, закусывали, чем придется, затем снова выпивали и закусывали, болтали о том, о сем, ворчали, жаловались на жен, и на душе становилось легче.
Последние год-два Чжао заходил редко. Видя, что Ма Вэньхэн, став Вэнь Ханом, переменился, он не решался беспокоить его. Но в этот раз вэньхановой жене Юйлин надо было расспросить соседа об элитной школе, куда они решили определить сына и где Чжао заведовал столовой. Вот тот и явился рассказать, что ему удалось выяснить.
По такому случаю Вэнь Хан с женой вскочили, едва Чжао вошел, и весьма радушно приветствовали его восклицаниями вроде «совсем нас забыл , а мы частенько вспоминаем тебя», и на сердце у Чжао потеплело. Значит, остается все-таки дружба между людьми, хоть и меняется их положение, не так уж много чудес в мире человеческом, и тем больше надо дорожить дружескими чувствами! Чжао принялся весело болтать, выложил всю информацию про школу, куда, он надеется, сын Вэнь Хана поступит, а потом принялся расписывать, как кормят в их столовой: морепродукты, птица – свежая, не мороженая, вареное мясо, рассказал о новых способах приготовления лапши, об отношениях между поварами, администраторами и снабженцами, не забыл упомянуть про масло, соль, соевый соус, уксус, соленую редьку и маринады, а также разъяснил преимущества и недостатки разовых и многоразовых продталонов. Вэнь Хан слушал без всякого интереса, но поскольку Чжао был им нужен, приходилось изображать на лице улыбку и делать вид, будто все это весьма любопытно. Юйлин же слушала очень внимательно: еда тема вечная, интересная всем, вне зависимости от классовой принадлежности, национальности и сексуальной ориентации. Время от времени она вставляла какие-то словечки, подхихикивала, еще более возбуждая словоохотливость Чжао, у которого к воодушевлению имелся тайный важный стимул: он считал, что дружеские беседы в доме Вэнь Хана придадут ему больший вес в глазах соседей. 
Вэнь Хан начал ерзать на стуле уже сорок минут он почтительно выслушивает абсолютно неинтересную ему болтовню. Он сейчас пишет о былом, весь погружен в воспоминания, наполнен прошлым, сострадает, любит, пылает гневом - это другой мир, вызывающий сочувствие и воздыхания. Его записи обретут изящество Тургенева, тоску Чехова, искренность Чжу Цзыцина, поэтичность Ян Шо Современный эссеист, был одним из руководителей Союза китайских писателей.. Когда человек уходит в воспоминания, лирику, творчество, его душа размягчается, взор заволакивается туманом, и все вокруг словно бы окутывается дымкой... В это время рассказывать ему о преимуществах чжэньцзянского душистого уксуса или хорошо выдержанного шаньсийского уксуса, достоинствах и недостатках тушеного мяса с красной подливкой или мяса, сваренного в уйгурском котле, дикость, зверство, равносильное убийству. Прошедшая жизнь безжалостно погубила его весну, а теперь еще топчет его творческую душу, вынуждая смотреть, как из зубастого рта Чжао вылетает слюна, как отвисает его подбородок, оттопыриваются уши, раздувается шея, как беспрерывно мелькают перед глазами руки и пальцы, в особенности этот, указательный левой руки, которым Чжао все время тычет в него. Да еще слушать все эти глупые словечки «подсчитать», «энергично», «поменьше жара», «масло», «поесть», «практично», «чрезмерно», «таращиться»... Все так пошло, бессмысленно, тупо, глупо, безмозгло... Воистину незакрывающийся рот этого фигляра Чжоу потешался над ним, и это в тот момент, когда Ма Вэньхэн стал Вэнь Ханом и в собственном доме своим судьбоносным пером устремлен к правдивому, доброму и прекрасному! Да, конечно, когда-то они были друзьями, но ведь все в прошлом, и это лишь доказательство глупости былого существования, это шрамы от тех мук, что причиняла ему несправедливая жизнь, рубцы душевных травм, которые левакиЭтим термином в современном Китае обозначаются адепты «левацких извращений» коммунистических идей как в годы «культурной революции», так и в предшествовавшие периоды китайской истории. нанесли отвергнутым талантам... Но теперь-то он, наконец, воспрял, он признан, принят в рай правды, добра, красоты, поэзии, искусства, и что, он все так же должен мириться с тем, что его душу топчут и оскорбляют? Зачем заставлять себя терпеть все это? Опускаться до вульгарного уровня всех этих Чжао? Почему не выбирать то, что он любит, и избегать того, что ему претит? Почему...А Чжао был в ударе и уже переходил от пищевых тем к шашкам, казалось, он намеревался, возрождая старую дружбу, сыграть с ним пару партий. И тогда Вэнь Хан выпрямился, нахмурился и, не издав ни звука, с окаменевшим лицом вышел прочь.Чжао не обратил на это никакого внимания, решив, что Вэнь Хана живот подвел. Подождал немного, и еще немного, и еще подождал и недоуменно взглянул на Юйлин, не понимая, в чем дело.
Та отправилась за мужем в другую комнату. 
— Я не могу так транжирить драгоценное время! объяснил он ей. Уже и так двадцать лет растратил впустую, и что же, позволить всем кому не лень разворовывать мое время и мою жизнь?Такие перемены в Вэнь Хане испугали Юйлин. Она тоже любила литературу, не прочь была почитать книжку и всегда с пониманием относилась к мужниным увлечениям, поддерживала его. Два с лишним года она разделяла с ним радость от его успехов и еще больше пристрастилась к чтению, к литературе, к разговорам о ней. Для нее он оставался все тем же живым, подлинным что Ма Вэньхэн, что Вэнь Хан, что кассир, что писатель, которого успехи вовсе не изменили, не заставили отстраниться от прошлого. Да, муж все больше загружает себя работой, все больше дорожит своим временем, и все меньше внимания уделяет дому, обсуждению хозяйственных мелочей, она все понимает и полностью принимает. Новые условия, созданные в стране, каждому предоставили все возможности развить то, на что он способен, заняться настоящим делом, самосовершенствоваться, заполнить свою жизнь - разве это плохо? Ну, а если муж иногда и выйдет из себя, так это в порядке вещей. Легко ли быть писателем? Свою душу, свой ум расходует, и лучше его не отвлекать...
Но последняя выходка Вэнь Хана испугала ее. Она даже предположить не могла, что у него так вытянется лицо и опустятся уголки рта, верхняя губа вздернется, а нижняя опустится на полцуня Цунь 2,5 см. , ну, совок, да и только, и он утробно загундосит, и каждое слово зазвучит у него так торжественно, почти театрально! Что произошло? Или передо мной разыгрывается спектакль под названием «Творческая личность»? 
Юйлин переменилась в лице: 
— Ты...
Что-то почувствовав или услышав, хотя Вэнь Хан и старался приглушить голос, Чжао встал и ушел, не попрощавшись.
А потом была ссора между супругами, первая их бурная распря за последние два года. В один миг Юйлин припомнила все, чем пожертвовала ради мужа и его занятий. Начала с того, что многие друзья отговаривали ее выходить за Ма Вэньхэна. Человек, влюбленный в литературу, говорили они, во-первых, изгой общества, которого не минует ни одна политическая кампания, на него навесят ярлыки, отправят на трудовое перевоспитание, и он всегда будет хоть на шаг, но в отдалении от тебя; во-вторых, ему не до дома, по хозяйству он тебе не помощник – ни о ребенке позаботиться, ни печь растопить, ни овощи потушить, ни мебель починить или подремонтировать что-нибудь; в-третьих, проснувшись однажды знаменитым, пустится во все тяжкие и бросит тебя... Но ее это не поколебало, и свою молодость и красоту она подарила этому невзрачному маленькому молчуну кассиру. И теперь целыми днями тот разглагольствует о Бо Лэ Легендарный знаток лошадей. да тысячеверстых скакунах, а кто тут Бо Лэ, если откровенно? Редактор «Литературного ежемесячника»? Руководитель Союза писателей? Нет, это она, Юйлин, настоящий Бо Лэ, это она, Юйлин, вышла за Ма Вэньхэна, когда тот загибался в своей кассе, ухаживала за ним, согревала, подбадривала... Ах, не ту, видите ли, ложку подали. А каких только блюд она ему ни готовила! Теперь он уже вылупился из яйца, стал писателем, две премии получил! И что же? Даже от меня отворачиваешься, губы сжал, слова цедишь сквозь зубы, будто они все разом заболели...
— Что с тобой происходит? с отчаянием воскликнула Юйлин.Вэнь Хан и не предполагал, что этот его поступок сможет так взволновать Юйлин, он давно привык к тому, что она понимает его, заботится о нем. Перемены в жене привели его в недоумение, и он парировал: — А с тобой-то что?В уголках глаз Юйлин выступили слезинки, горло перехватило, и она не смогла выдавить из себя ни слова. Вэнь Хан опешил. Может, что-то с нервами? — Да ничего со мной не случилось!— Взгляни на себя прямо собачья морда...— Ты... зачем ругаешься? В чем дело?
— Совсем взбесился... Чжао ведь наш старый друг, сосед, и мы попросили его кое-что сделать для нас... А ты, как ты мог вот так просто повернуться и уйти, бросить гостя!
— А, так вот оно что, Вэнь Хан немного успокоился или решил сделать вид, что успокоился. Ты же знаешь, я сейчас как раз пишу, примирительно принялся он объяснять, навязали мне работу, а когда я весь ухожу в это, мне трудно вынести любое вторжение. Вот так выдернуть меня из мира творчества, заставить два часа выслушивать разглагольствования о продталонах да мясе в уйгурском котле это же негуманно, это просто... насилие над моей свободной волей! С пафосом закончив, он встал и зашагал по комнате взад и вперед.— Да, ты пишешь, оправдание у тебя есть, всем известно, что ты человек творческий. Но разве к тебе невнимательны, не поддерживают тебя? Не терроризируй людей! Ничего особенного не требуется, чтобы после еды чуть расслабиться, с приятелем поболтать? Человек может творить, но он также должен и жить! Кто заставлял тебя заводить семью, ребенка? А есть еще соседи, друзья, множество самых разных занятий... Сегодня творят не в уединении горных монастырей, как древние поэты! Понормальнее надо быть...Голос у Юйлин упал, но это заключительное «понормальнее» уязвило Вэнь Хана, в носу засвербило, губы скривились, и голос у него задрожал:— Понормальнее? Нормальные люди писателями не становятся, писатель это тот, кому среди бела дня духи являются. Да, он живет, как говорится, в этом мире. И в то же время все двадцать четыре часа в сутки, даже во сне, глубинами своей души он фактически существует в другом мире...— О! Так ты из другого мира! Писатель, писатель... С другими еще можешь играть в писателя, но со мной...
— Писатель не писатель, но это профессия, это занятие. Не всем это, конечно, видно, не все признают, не все понимают, что это нелегкий труд! Я писатель, и без всяких скидок! Я не такой, как обычные люди! И не лезь ко мне, не лезь...
— Вот так так! И как это ты живешь со мной, обычным человеком, ничего не видящим, не понимающим, не признающим? Ты не такой, как обычные люди? А я такая, как все, из плоти и крови... Так что же нам теперь делать?И оба уставились друг на друга, будто чужие.— Ну что ты так взвилась, может, какая-то причина есть? поспешил он отступить.— Я... и Юйлин разрыдалась.— Ну, вот! Вэнь Хан вздохнул, застегнулся и направился к выходу. Вот дуреха! Ну, беда!.. Он вышел на берег рассекающей город реки, спрятанной в зеленой листве, прошагал с юга на север и обратно, несчетное количество раз поднимался на бетонный мост и спускался с него и все бормотал, бормотал: «Ну, беда...», поглядывая на разрезающие ночную тьму полосы света от редких фонарей на мосту, пока не почувствовал, что вокруг него беспросветный мрак. 6
Озлобление Вэнь Хана против пошлого мира и его известность в литературных сферах стимулировали друг друга, провоцировали друг друга и соответственно раздувались, как пузыри. В очередном своем произведении устами одного персонажа он объявил: «Трагедия Китая в том, что девяносто девять процентов бездельников, неизвестно чем поддерживающих свое существование, совместно грабят один процент тех, кто вкалывает с утра до вечера, крадут их время». Это произведение он назвал «Ползучий гад» в кафкианском духе. Предостережения писателя вызвали восторг, но в звуках одобрения ему послышались десятка два резких и даже колких фраз.
После публикации этого набатного произведения его перепечатали два альманаха, и он получил три гонорара. Юйлин предложила купить трехстворчатый чешский шкаф, но он отказался. Довольно этого нестерпимо пошлого транжирства! Вот так, в один миг обменять вознаграждение, полученное за вдохновение, за полет души, на домашнюю утварь, на курицу или рыбу... Нет, увольте! Когда-то, еще во времена своего кассирства, он завидовал тем, кто питался недоступной ему пищей или обставил дом мебелью, какой у него не было. Но теперь эти раковые клетки пошлости ужасали и отвращали его. Он твердо решил покончить с руководящей ролью Юйлин, обрести самостоятельность и на гонорар за «Ползучего гада» приобрести нечто высокохудожественное, что по-настоящему могло бы ассоциироваться с «я» возрожденного Вэнь Хана. Он давно уже подумывал купить музыкальный инструмент саксофон, бас, фагот или же литавры, а потом узнал, что духовые вредны для легких, а ударные требуют хоть какого-то умения, пусть даже на любительском уровне. Да и разум трезво подсказывал, что если купишь и начнешь на них упражняться – жди проблем с соседями. Жилищные условия в Китае не приспособлены для домашних концертов. По совету одного побывавшего за границей художника, который всем рассказывал, что из Гамбурга привез надувную резиновую лодку, Вэнь Хан решил купить такую же. «Великолепно! Отправляешься с ней к морю, к озеру и стряхиваешь пыль мирской суеты!» Но лодку он не купил, прежде всего, потому, что они с Юйлин не умели плавать, боялись воды и не представляли себе, как смогут втиснуться в крохотную лодчонку и пуститься в безбрежные водные просторы, а хоть и озерцо, вовсе не безбрежное. Он все-таки заглянул в несколько универмагов и спортивных магазинов, но не нашел там такой игрушки. И его осенило, что рассказывали-то ему о покупке в Гамбурге, а Гамбург это север Западной Германии.В итоге в парке у реки, скрытой зеленой листвой, он купил бонсай Карликовый пейзаж (дерево, камни) в керамическом вазоне, особый вид китайского декоративного искусства, возникший более 1300 лет назад. В оригинале стоит китайское слово «паньцзин», в переводе оно передано близким ему по значению японским словом, более знакомым в России. самшит в вазоне, решительно выложив за него триста пятьдесят юаней. Когда доставал деньги, лицо его запылало, забилось сердце, задрожали руки, и ему пришло в голову, что этот психологический опыт поможет написать рассказ о безногом юноше, попавшемся на краже. Будто выдавленные какой-то силой из земли пепельно-желтые корни самшита, испещренные извилистыми трещинами и черными наростами, с первого взгляда напоминали камень причудливой формы. Или композицию, сотворенную неким модернистом, отражающую его своеобразный, изломанный, подавленный внутренний конфликт и силу фантазии. Из черных наростов выбивались жалкие веточки, похожие на больные конечности маразмирующих паралитиков и усеянные редкими желтоватыми листочками с белыми прожилками. Так-то оно так, но в этом болезненном деревце заключалась какая-то непостижимая эстетическая ценность, напоминавшая Вэнь Хану о сакральных вершинах и горных склонах. Неприметное, в сущности, деревце, не более двух чи Чи 32 см. высотой, но раскидистое, живучее, крепкое, оно вызывало у Вэнь Хана ассоциации, которые вдохновляли и одновременно терзали его.
Сам вазон тоже был примечателен: цветная, землистого оттенка исинская керамика Знаменитое производство керамики в уезде Исин провинции Цзянсу существует в Китае с рубежа XVI-XVII веков. в старинном духе. Квадратный горшок заужен книзу, как мерный сосуд для риса, и на каждой из сторон по два слова: «высокие горы», «текучие воды», «свежий ветер», «ясная луна»: восемь иероглифов, покрытых зеленым лаком, придавали вазону еще больше мрачного изящества.
С того момента, как самшит поселился в доме Вэнь Хана, у Юйлин и вовсе пропала радость, а соседи и коллеги, узнав его цену, принимались покачивать головой, кое-кто даже неодобрительно изрекал: «Не стоит он того». Но это еще больше притягивало Вэнь Хана к самшиту, и он, бывало, сядет к столу, уставится на свой бонсай и тупо просидит час, не испытывая ни радости, ни печали. Бонсай стоял у него на письменном столе, соседствуя с чайником, термосом, кружкой, рюмкой, настольной лампой, спичками, пепельницей, будильником, коробкой с печеньем, кружкой-термосом, тушью, а также коробочкой с присыпкой и кремом для лица, демонстрируя беспорядок, непродуманность, душевный разлад. Когда Вэнь Хан осознал это, он решил, что одного самшита ему мало, к нему требуется еще и живописный свиток с каллиграфической надписью, изящные кисти, тушечница, тушь и бумага (так называемые «четыре сокровища» литератора), мебель из твердых пород с резным узором по черному дереву и вазы, вазы повсюду, так что и комната нужна посветлей, не с одним окном. Самшит-то он достал, но, оказывается, тому еще нужен фон. Ну, не скучно ли все это?Одиночество и молчание корней самшита рвали Вэнь Хану сердце. Из гнева выходит поэт, боль взращивает писателя, и так родилось новое произведение «Молчание самшита», опубликованное весной восемьдесят первого. «Странный призыв, скрытый в подтексте», «пробуждение человеческой мысли», «исторгает слезы»... Восторженные письма лишь усилили одиночество Вэнь Хана. А вскоре в одном влиятельном издании появилась статья с осторожной критикой в адрес «Молчания самшита», где отмечалось, что «Молчание», написанное как будто бы своеобразно, на самом деле пусто и бледно. Внешне мягкий, критический текст прорывался яростным напором, больно ранив Вэнь Хана. А потом вышла еще одна статья с обобщениями относительно «стиля и творческого пути» Вэнь Хана, и там подчеркивалась такая особенность Вэнь Хана, как приверженность своему пути, отказ от тех требований, которыми руководствуются рядовые люди. Был в статье даже такой намек: указующий перст годится людям заурядным, но не подходит для тех, кто, как Вэнь Хан, уже нашел собственный путь, свои краски, свою точку зрения и свой облик. Заканчивалась рецензия словами о том, что только среди людей, подобных Вэнь Хану, и может появиться большой писатель. «Большой писатель» эти два слова бросили Вэнь Хана в дрожь и жар, будто у него началась лихорадка, и он на несколько дней углубился в себя, места не находил, поглощал пищу, не чувствуя вкуса, страдал икотой, отрыжкой, голова тяжелела, в ушах звенело, спина болела, поясницу ломило. Сходил в госпиталь, врач сказал, с вегетатикой не в порядке, а еще у него синдром Меньера, выписал ему таблетки с бромом, киноварь и смесь из пяти ингредиентов.«Вегетативная нервная система, с вегетатикой не в порядке» все эти словечки еще больше травмировали Вэнь Хана. Вегетатика это же растения, так что же, и у них есть нервы? Оказывается, у него существуют нервы вегетативного типа! Получается, что у него с самшитом общая печаль, общее одиночество, общие ощущения! Мысли его путались, на глаза наворачивались слезинки всякий раз, когда он просто смотрел на эти искривленные и «отчужденные» корни!
Он уже подумывал объявить: «Корни самшита это я!». Как тот француз, Флобер, заявивший когда-то: «Госпожа Бовари это я»!
Еще одним следствием приобретения самшитового бонсая стало углубление трещины в их семье. «Это никак не подходит, совсем не подходит к духу нашей семьи!»; «Не нарочитая ли тут вычурность?»; «Ну, не переживай ты так, ладно?» говорила ему Юйлин. Он недоумевал, почему, когда никто в мире о нем слыхом не слыхивал, жена любила его, понимала, поддерживала, а теперь, когда он пошел вверх, она его больше не понимает, и они постепенно утрачивают общий язык.И он стал временами уходить в сновидения или грезить наяву. Как-то получил письмо с фотографией от одной экзальтированной читательницы, Китай велик, разные в нем встречаются люди. Вслед за письмом пришла посылочка с кунжутными конфетами. Коробка была обернута красной бумагой с одним только словом «Подношу». Фотография неважная, а конфеты вкусные, но в сопроводительном письме среди многословных и корявых фраз он обнаружил стихи, вычитал в них восхищение и преклонение, и это больше часа забавляло его. За последние годы он выслушал немало дифирамбов и уже привык к ним, как к глотку чая. Даже дешевенького, четверть юаня за лян заварки (кипяточку добавишь, он совсем побледнеет, потеряет всякий вкус, появится горечь, солоноватость, кислота, терпкость и не проглотишь). После дифирамбов наступают дни без них, и это тоже нестерпимо. Ведь чем больше похвал, тем больше их не хватает, это как наркотик, как нестихающий зуд. В последние дни уже не раздавалось никаких восхвалений, так что сладкие дифирамбы читательницы на какой-то миг послужили ему утешением.Он было решил ответить горячим письмом, но подумал, что это будет хлопотно, и не ответил. Такой психологический опыт подвиг его на рассказ, названный «Безответное письмо», опубликованный в иллюстрированном журнале со снимками сцен из балета «Лебединое озеро» на обеих сторонах обложки. После этого он получил шесть писем с фотографиями. Они, конечно, тоже остались «безответными». Тем не менее одна густобровая и большеглазая читательница лет двадцати отыскала его дом, и ему ничего другого не оставалось, как пригласить ее войти.— Мне кажется, вы очень страдаете... произнесла густобровая и большеглазая.Он промолчал— Мне кажется, вы чего-то опасаетесь.Он опять промолчал.Говорить было не о чем, но читательница уходить не собиралась, принялась листать его рукописи, поднесенные ему журналы и книги, налила себе чаю, взяла конфетку из коробки «Сладких наложниц» и готова была обсуждать все подряд журналы, книги, качество конфет, форму чайного стакана и даже высадку на луне американского космического корабля.К обеденному часу вернулась Юйлин, и Вэнь Хан, не зная, как поступить, пробормотал вежливую фразу: — Пообедаете с нами... Читательница первая весело уселась за стол и не только сама уплетала, но и Вэнь Хану подкладывала, будто хозяйка дома... Потом, разумеется, разразилась ссора с Юйлин.7Тесная квартирка, беспрерывные вторжения визитеров, нескончаемые распри с женой, то мелкие, то крупные, все это привело к тому, что дом показался Вэнь Хану узилищем, а жизнь приготовлением к казни. Его первые произведения трогали читателя теплой поэтичностью, смутными надеждами, пульсирующим чувством, добротой маленького человека.
Минуло три года, и ничего подобного уже не выходило из-под его пера, сердце огрубело, нервы, отполированные, превратились в какие-то острые заточки. Он поражался, перечитывая свои старые, такие теплые и нежные, работы. Как это он умудрялся писать столь простенькие, жалостливые вещи? Или это обман самообмана? Ведь совершенно очевидно, что жизнь податливый свинец, а вокруг-то, похоже, одни враги. На литературных совещаниях он вылезал на трибуну и говорил, что его прежние произведения «окрашены ложью и надувательством», и отказался от них. Признал лишь одно «Молчание самшита», посчитав его неким «прорывом», поднявшимся над заурядностью и вошедшим в высшие сферы. Это суждение у одних вызвало недоумение, у других - овацию.
После чего он несколько месяцев не написал ни слова, потом вернулся к столу, но рвал страницы одну за другой, даже не дописав, а одна начиналась у него с такой фразы: «В полночь пробудился, на постели, на стенах, во всей комнате было полно тараканов и клопов, давил, давил, но очистить от них комнату не смог и так захотелось взять в руки гранату и уйти в ничто вместе со всеми этими клопами и тараканами...» Эти строчки, конечно, тоже были разодраны в клочья. К началу восемьдесят второго года он наконец написал небольшой рассказик «В клочья» на полторы тысячи иероглифов и опубликовал его как некий знак.
Похоже, до людей дошло, и дифирамбы не появились, только рецензии в периодике, подписные и анонимные. Новые и старые друзья, включая некогда столь почитаемого им старого редактора и писателя, о котором он позже презрительно отозвался: «Ничего особенного», осознанно или нет принялись убеждать его слиться с народом, с его жизнью, повернуться лицом к огромному миру. Он слышал, не слыша, воспринимал, не воспринимая. За три-четыре года с семьдесят восьмого он прошел такой длинный путь, что сам себе поражался, и уже устал. Начало принесло ему столько волшебных устремлений, а потом разочарования, безнадежность и наконец тревожное беспокойство. Когда-то он был преисполнен прекрасных желаний, а затем омертвел, отравил свою душу, все ненавидя, надо всем издеваясь. Сначала он нес в себе любовь, теплоту, заботу, сменившиеся досадой, грубостью, холодом, и вот он пробуждается среди ночи и осознает, как трудно людям выносить его.
Успех страшен, он страшнее поражения, счастлив может быть лишь тот, кого собственный успех не привел к «отчуждению». Вот так начал он размышлять, слушая критические отзывы.А корни самшита уж не знаю, то ли от избыточного полива, то ли от недостаточного, то ли от запаха масла при тушении лука, а может, от никотина, которого в сигаретах «Да Цяньмэнь» слишком много, стали сжиматься. И чем больше он любовно возился с ними, тем быстрее они скукоживались. Он проконсультировался со специалистом по бонсаю, заказал какие-то импортные удобрения, чего только не делал, но корни умерли, сгнили.
И в тот момент, когда он выбрасывал самшит на свалку, его душа вдруг распрямилась. Не отправиться ли в горы, подумал он, там, говорят, много раскидистых самшитовых деревьев, а еще есть плакучие ивы, плодовые дички, струящиеся воды. Он почувствовал, что следует изменить образ жизни и способ мышления, иначе никогда в жизни уже не будет у него таких безмятежных дней, как во времена его кассирства. 

Глубины озера
Начнем, пожалуй, с одного апрельского воскресенья 1980 года. Милое дело — в выходной отправиться с приятелями за город, весной подышать. На Великой стене охватил нас поэтический восторг: один декламирует Мао Цзэдуна: «...Очарованье этих дол и вод», другой классику — «Взвихрился ветер, тучи разгоняя, так где герой, что нас оборонит», а третий — «Мы идем, восьмидесятые, мы выходим в мир». Но наши возбужденные голоса заглушались то каким-нибудь малоромантичным выкриком: «Куда суешь карточки, ублюдок, они уже недействительны!», то шлягером «Мы расстались на рассвете, льется ночи аромат...». Что, казалось бы, между всем этим общего? Да один настрой, одно чувство — весна пришла!Это весна нашей судьбы, жизни, по которой предстоит шагать. Ибо в среднем нам — двадцать три: чуть больше, чем студентам в канун великой смуты «культурной революции», чуть меньше, чем учащимся из «рабочих, крестьян, солдат» в то время. А если не считать таких, как Цзиньхун и Чанцзян, успевших закончить школу еще до шестьдесят шестого, так и вовсе двадцать один. «В жизни раз бывает двадцать один!» это строчка из стихотворения, которое сочинил Кузнечик (предварительно влив в себя поллитра пива и закусив сосисками по 20 фэней порция), когда мне стукнуло двадцать один, и она нам очень полюбилась. Наш староста, которого мы зовем Мэтр Шао, предложил тогда устроить в этот день, 14 марта, чаепитие с кукурузными бисквитами из столовки, но все единодушно сочли эту жалкую идею ультралеваческой Принятое в Китае определение той части фанатичных коммунистов, которые, как сейчас считается, ↔извращали принципы≈, ↔отходили от правильной линии≈.. Кузнечик предложил купить торт. И что же? Скинулись и купили, недорогой, правда, за три семьдесят пять, но зато настоящий «именинный», да еще и без карточек.Покутили, погуляли — и я несколько пришел в себя, хотя к душевному подъему примешивался какой-то осадок. Во мне бушевали сразу две весны — собственной юности и ранней свежести восьмидесятого года. Я живу в общежитии, комната на шестерых, койки в два яруса, и все пропитано запахом мятной зубной пасты, мыла, резиновых кед, нейлоновых носков, крема для лица и господствующего надо всем этим молодого пота, который способны выделять лишь те, в ком слились воедино две весны. С экзаменами я подкачал, так что ни на аспирантуру, ни на заграничную стажировку — никаких надежд. Видимо, зря связался с естественными науками, но, увы, именно к ним толкнули меня своими насмешками да уговорами отец с матерью. В итоге я не играю ни на одном музыкальном инструменте, вальсов-диско не танцую, нот не знаю, голос мой отнюдь не звонок и не нежен, а уж иероглифы вывожу, что паук лапкой, и английское произношение чудовищное. Вымахал будь здоров, но туповат, зауряден, ни проблеска таланта, ни характера, так что и девушку заинтересовать нечем. Таким ли должен быть молодой человек нашей эпохи! Хотя наверняка и мне кто-нибудь позавидует — люди всякие бывают.В это воскресенье я проснулся с дурным предчувствием. Было пасмурно, прохладно, градусов пятнадцать, не больше. Где ты, весна? Где ясное солнышко? Спали мы всегда с открытым окном, за исключением разве что уж самых морозных ночей, и мой чуткий нос сразу уловил: пахнет влажной землей. Шел дождь. Весенний дождь! Освежающий, размягчающий весенний дождь, от которого кипит кровь. Так во время паводка бушует река Цяньтан.Свернувшись под одеялом, Мэтр Шао зубрит английские слова. Кузнечик до покраснения массирует кожу. Чанцзян звучно зевает. Цзиньлин (до чего же девичье имя — «Бубенчик») кричит петухом, лает собакой, поет, как звезда гонконгской эстрады, и голосом Линь Бяо возглашает Председателю Мао здравицу на десять тысяч лет... Единственное, чем могу отличиться я, — это возопить на своем корявом английском:— Гет ап! Сун! (Вставайте! Быстро!)— Что у нас сегодня? — интересуется Кузнечик.— Действовать в соответствии с намеченным курсом! Под такой шапкой китайские газеты вышли накануне ареста «банды четырех».– отзывается Цзиньлин, бухаясь на колени, и все разражаются смехом. После чего начинается поддразнивание – этот ночью пыхтел, как паровоз, тот во сне звал «мамулю».«Намеченный курс» заключался в том, что после шести лянов пампушек, поглощенных каждым (по воскресеньям у нас —двухразовое питание), Цзиньхун ведет нас на художественную выставку. Цзиньхун: пол женский, возраст 30 лет, рост метр семьдесят пять, лицо овальное, ловкая, тренированная, обладает на удивление богатыми познаниями и жизненным опытом, пользуется высоким авторитетом на курсе (чему удивляться не приходится). Общаться предпочитает с мужским полом, а не с женским. Графа о браке зияет пустотой (что как раз удивительно), тем не менее никто не осмеливается шушукаться у нее за спиной, ибо, когда дело касается нашей Цзиньхун, умолкает даже шутник Кузнечик. Как прекрасен омытый ливнем асфальт! Поэма! Расплывающиеся отражения на влажной поверхности складываются в стихотворные строчки, смысл которых нам недоступен. Вереницы велосипедистов, раздробленных лужами, движутся плавно, с той космической свободой невесомости, о которой поет электрогитара в песне «Настигают луну озаренные тучки». И тут Цзиньлин затягивает «Весна, о, весна». — Не нравится мне эта песня, — тут же объявляю я. Кинув на меня быстрый взгляд, Цзиньлин начинает петь громче — и впрямь звенит, как золотистый бубенчик.— А мне нравится! Больше всех других песен! — с вызовом заявляет Кузнечик, наскакивая на меня, словно ради этой песенки готов полезть в драку.— Обрыдла! Обрыдла эта твоя песенка! — кричу я, хотя и понимаю, что нахожусь в невыгодном положении — один против двоих.
— Ну, хватит, смените пластинку! — останавливает нас Цзиньхун.
— Отчего же? — недоуменно, как на какую-то незнакомую формулу, смотрит на нее Цзиньлин.— «Весна, о, весна, золотые деньки»,— с дурашливой злостью затягиваю я. — Дешевка, приторно до отвращения! Такое ощущение, будто жевательную резинку проглотил! А ее можно только жевать, выдувая пузыри! Нашу с вами, ребята, весну он превращает в жвачку, кладет в рот, перекатывает языком, разжевывает и выдувает большой бесцветный пузырь — слышите, лопается, и дурачки начинают хлопать в ладоши. Аплодируйте — он запихивает вам в рот разжеванную жвачку, пузырь лопается, весна, о, весна, ты проваливаешься прямо в желудок!Ну, полемист, хоть полномочным послом в Совет Безопасности назначай. Куда подевалась моя утренняя подавленность? Этакое красноречие изумляет народ, даже Цзиньхун одобрительно улыбается. Цзиньлин, мнящий себя непобедимым, немедленно изрекает:— Всегда незаметный, случайно открыл он свой лик! Строка из стихотворения жены Мао Цээдуна Цзян Цин, в народе ходившая в переиначенном виде: вместо «лика» — «оскал»: по-китайски эти два слова созвучны.Кузнечик тоже выстреливает в меня:— Ну и пасть — все тявкает да тявкает!Пытаются спасти лицо.На том все и кончается. Запеваем «Лодочку на Уссури», «Как весною яблонька цветет...» Вот новое здание книжного магазина «Синьхуа» в лесах, бетономешалка, башенный кран. Лавчонка с ценником на доске у входа: рафинированное кунжутное масло, кунжутная паста, арахисовое масло, кукурузное масло, лущеный арахис, горох маш, фасоль, соевые бобы, хлеб, лапша, раскатанное тесто для пельменей и ушек. Из какого-то далека привезли саженцы вечнозеленых деревьев, стоят около вырытых ям, явно намекая, что впереди — прекрасные деньки, хотя приживутся ли деревца, еще вопрос. В витринах магазинов — кастрюли-скороварки, торшеры, транзисторы «Хундэн», черно-белые телевизоры «Куньлунь». Молодцеватый регулировщик выпускает из ворот городского аэровокзала автобус с пассажирами. Воздух свеж, влажен, нежен, еще несколько робок, но проникает в каждую клеточку тела.Белое здание, где размещалась выставка, казалось мрачным. Это только при ясном небе оно ослепительно, неповторимо и величественно, а под мелкой моросью напоминает подтаявшую снежную бабу. Грубоватый контролер на входе даже не удостоил нас взглядом, а отвернулся к какой-то женщине и рявкнул:— Говорю тебе, не протухнет! Меня слушай — не пропадешь!По бархату разбежались огромные наклеенные иероглифы «Художественная выставка 1980 года». Человека, написавшего их с таким размахом, явно не затронули заботы нашей бренной жизни — экзамены, «перевоспитание» в деревне. Широченные листья многолетних растений, свисающие из больших вазонов, говорили о том, что мы попали в мир изысканный и несуетный. Тут-то и предстояло мне в полной мере осознать собственное невежество.Мы вошли в зал и погрузились в картины. Одна, другая, в глазах рябит, и задержаться хочется, и дальше тянет. На выставках всегда разрываешься — стоять или идти, но больше все-таки ходишь. Каждого ведут собственные пристрастия. Цзиньлина тут же повлекло к писанной маслом «Закалке», где пышущая здоровьем спортсменка, демонстрируя все четыре тренированные конечности и напрягшееся тело, завязывала шнурки на кедах. Хитрец художник выбрал для названия поистине тысячепудовое слово В контексте китайской действительности недавнего периода это слово имело не только спортивный, но и политико-идеологический подтекст «трудового перевоспитания».. Такая картина не могла, конечно, не понравиться Цзиньлину с его любовью к песенке «Весна, о, весна». А вот Чанцзяна захватило нечто совсем иное — как по содержанию, так и по форме: «Бо Лэ» в традициях национальной живописи. Ошеломляюще! Высохший, кожа да кости, старец Бо Лэ, легендарный знаток лошадей, в тощей кляче узрел Тысячеверстого скакуна, и глаза загорелись счастьем. Что взволновало тут Чанцзяна? Считает себя Тысячеверстым скакуном и досадует, что нет на него знатока, подобного Бо Лэ? Сейчас переживания такого рода, древние, как мир, снова в моде — не менее, чем ножницы и ножи со знаменитым ханчжоуским клеймом «Чжан Сяоцюань». Да нет, Чанцзян не из честолюбцев, его печаль иного свойства. Скромен, склонен к самоограничениям, так что, возможно, чувствует себя виноватым перед Бо Лэ за то, что он — не чудо-скакун. Окружающий мир вполне устраивает Чанцзяна; единственное, что не удовлетворяет, — это он сам. На все наше брюзжание он реагирует одинаково:— Гораздо лучше, чем во времена «четверки»!В растерянности замер Мэтр Шао, хотя вообще-то он равнодушен к художествам, не понимает, на что тут смотреть, и пришел исключительно, чтобы «не отрываться от масс». А Кузнечик ринулся к цветам, при виде которых просто дурел: грациозные лотосы, пылающие мэйхуа, звонкие кувшинки и распахнутые хризантемы — он любил их все. Вообще все свежее и яркое. Цзиньхун шла кругами, не торопясь, не суетясь, и потому плелась где-то позади. Изучает, подумал я, наши вкусы, ну, и к прочим посетителям присматривается. Какой-то сгорбленный старикан, близоруко щурясь, то и дело задавал на труднопонятном гуандунском диалекте один и тот же вопрос: «А о чем эта картина?» Словно все рвался ухватить концепцию и логику каждой вещи. Молодая женщина поглядывала на картины, не переставая вязать свитер. Бравый молодец смачно, будто никого тут нет, чихнул. Весна, холод, простыл, ну, и что такого? — говорил его невозмутимый вид.Посещать выставки — дело рискованное и для ума, и для души. Все равно что идти в универмаг с десяткой в кармане. Я как-то отправился покупать куртку, все было — деньги, карточки. Вхожу в магазин — в глазах темнеет. Миндальный шоколад и сушеные сливы, ночники и термометры, трехцветные шариковые ручки и скоросшиватели из искусственной кожи, пластиковые панды и ножички для фруктов — дух захватило. Продавщица секции металлоизделий и электротоваров мило улыбнулась, окликнула, и... Куртку я не купил, зато приобрел неизвестно для чего походный фонарь и замок с секретом.Так что к каждой картине, гравюре, скульптуре я приближался с опаской. Молча брел меж всех этих сочных красок, линий, светотеней, а на сердце было неспокойно. Вспомнилась одна история, которая здорово тряханула меня в семьдесят восьмом.Тогда в июле я сдал сессию и написал домой, что на каникулы не приеду, ведь всего полгода, как уехал сюда, в центр провинции, учиться в университете. Вместе с Чанцзяном мы отправились к Цзиньхун. Угощая нас помидорами с сахаром, она рассказывала о хунвэйбиновскихпоходах — в шестьдесят шестом и шестьдесят седьмом их отряд четырежды обошел всю страну. Потом заговорили о пейзажах озера Сиху, о слепом музыканте Абине, о пятом томе «Избранного» Мао Цзэдуна, где почему-то вместо «дочистить» стояло «доделать» (а исправить описку никто не посмел), о тенорах Ли Шуанцзяне и Ли Гуанси, у которых такие разные манеры пения, и о пиве — его так трудно купить. Притомились от этой говорильни, и Цзиньхун запустила магнитофон — какую-то мелодию, которую она будто бы сочинила сама, еще в армии, с помощью «электронного мозга». Мы с Чанцзяном сидели, позевывали, но музыку хвалили: «Ничего, что-то есть». Потом Цзиньхун вытащила альбом.До сих пор помню первое впечатление от него. Уголки потерты, загибаются, переплет пахнет прогорклым маслом, словно альбом принадлежал раньше торговцу блинами. На обложке крупные иероглифы «Весна», и мне сразу вспомнилось, как мы копали ямы, опускали в них саженцы, а на полях ночи напролет ревели тракторы и два буйвола тянули допотопный плуг. Сорок дней не стихал ветер, губы трескались, проросла картошка, которой мы питались, пока не пошли свежие овощи. Когда появились яйца, мы топали за ними на рынок, и подмерзшая земля долго потом хранила наши следы.Чуть ниже «Весны» шли две строчки помельче — «Избранные работы молодых художников к пятилетию КНР. Масло». Пятилетие? Значит, пятьдесят четвертый год, меня еще и на свете не было. А где же я был? Нигде? Трудно поверить. Неужели когда-то не существовало этого верзилы, шумного и безалаберного, занудливого и беспардонного?! Принялся листать альбом, но без всякого интереса: мазня холодных наблюдателей, которых, в сущности, ничто не волнует.И вдруг — что-то сверкнуло перед глазами, кольнуло в сердце. Словно распахнулось внезапно окно в темном чулане, давно запертом на замок, и ворвался свет дня, солнца, зари, воды, пламени, молнии, влетели все ветры — востока, запада, юга, севера, ветры весны, ветры осени. Картина называлась «У озера». Две трети холста — искрящаяся поверхность воды. А не наше ли это озеро? Ну-ка, вглядись в эту рябь, в каждый блик, в небо, опрокинутое в воду! По ней когда-то скользили камешки, пущенные рукой малыша, и я кричал озеру: «Мальчик пишет иероглиф, пишет, пишет, не допишет...». Излюбленная присказка нашего детства, бессмысленная, не поддающаяся расшифровке, что твой «модернизм» или «поток сознания». Когда же, однако, я успел вымахать в этакого детину, ничем, кроме роста, не выдающегося? С берега склонилась ива, дряхлый ствол пустил свежие побеги — старое и новое, время течет, и вот мне уже девятнадцать! В детстве казалось, что девятнадцать лет — огромный, зрелый, всемогущий возраст! Под деревом виднелся силуэт молодого человека — крошечная, плоская тень, но мне хорошо знакомо все, о чем он думает, чему улыбается, чем увлекается и восхищается, чего ждет, что ищет. Мальчишкой я ходил к озеру за рыбой, раками, моллюсками, лягушками, высматривая лебедей (это, конечно, были феи), крабов (каждый казался волшебником Сунь Укуном), зайчишек, таскающих репу, златоперых птиц, умеющих говорить, искал в дремучем лесу тайную хижину... А потом всему этому пришел конец, и в озере появились отражения хунсяобинов — мальчики высоко вскидывали кулаки в благоговейной здравице самому-самому красному солнцу их сердец. Тараща глаза на озеро, я ждал, когда оно откроет мне, где же прячется беглый помещик, убийца и поджигатель, отравивший в коммуне буйвола? Тогда я вступлю со злодеем в бой и доставлю на пункт общественной безопасности. А потом озеро отняли у меня, и я попал туда, где были лишь песок да ветер. Как же я вновь очутился на знакомом берегу? Эта зыбь, сладкий дух, к которому примешивается запах тлена, тень дерева и блики воды на моем лице, давно одряхлевшая, но год за годом пускающая свежие ветви ива... Что? Какая перечная паста? Ах, нет, спасибо, подожди-ка, что тут написано? «Ян Эньфу», кто это — «я-н-э-нь-ф-у»? Почему мне знакомо это имя? Да это же... мой отец!Да-да, положи перечной... Это же папа... да нет, на что мне твоя паста?... Вряд ли это он. Уже и с лапшой покончил, а сердце все не успокаивается. По радио передавали рассказ Лю Синьу, за окном бил в колотушку лоточник с пряностями, со свистом втягивал лапшу Чанцзян, а на лбу выступали бусинки пота. Цзиньхун подняла на меня глаза и спросила:— Что это с тобой?— Да вот,— ответил я, — картина эта, «У озера».— Неплохо,— вскинулась Цзиньхун, — лучшая в альбоме, и знаешь, что особенно хорошо? В озерце этом каждый видит свои мечты, все то, к чему стремится. Так ведь, Чанцзян? — Она повернулась к нему.— Точно. Очень чистая вода.— Ну, и что же ты видишь?— Да так, кое-что.— Но довольно отчетливо, правда? Все предметы на «отлично», затем аспирантура, профессура, потом жена рожает тебе сына.— Само собой. Только все это не так просто.— Ну, а ты?Их разговор звучал для меня каким-то комариным писком. Только звуки, никакого смысла.— Ну, а ты?Меня, что ли, она спрашивает? Я вздрогнул, и зубы вместе с лапшой прихватили кончик языка. — Думаю, в каникулы все же надо съездить домой, с отцом повидаться. И только когда ответил, до меня вдруг дошла фраза, только что произнесенная Цзиньхун: «Лучшая в альбоме...». Лучшая, лучшая — вновь и вновь звучал ее голос, волнуя чуть не до слез. Тик-так — стучал будильник в комнате, дон-дон — отозвались часы с вокзальной башни.Так что же за художник мой отец? — думал я под стук колес поезда. Шестьдесят шестой... Мне семь лет. Давно уже я мечтаю о школе, уже три года, как папа купил мне ранец, я спозаранку забрасывал его за спину (там лежало несколько книжек с картинками) и будто бы отправлялся на уроки. Только стукнуло семь — все домашние, родственники, знакомые запели: «Скоро в школу! Скоро в школу!» Увы, миновали летние каникулы, а вместо школы — «революция».Вот так я попал в папину студию. В ту пору работники искусств либо кого-то «революционизировали», либо «революционизировали» их самих, так что рисовать приходилось без устали. С утра до вечера, обливаясь потом, папа подобострастно малевал портреты. Отчаянный грохот барабанов — ворвались тетки-хунвэйбинки. Начальница — прямо красотка, а губы сердито поджаты, и косички торчат в разные стороны. Все в новехоньких армейских формах травяного цвета, на рукавах алые повязки. Построились и принялись декламировать «Высочайшие Изречения», а папа поспешно вытянулся, достал красную книжечку и включился в хор. Не смотрите, что я еще не ходил в школу,— тоже выучил сто цитат и твердо знал, что декламировать их — самое почетное из всех занятий. И в радостном возбуждении тянул вслед за всеми: «Все ошибочные воззрения, все ядовитые травы...», «Ничто реакционное не исчезает само по себе...». Декламирую и слежу, как косички, точно рожки, прыг-прыг вверх, а потом тети перешли к какому-то «Чрезвычайному приказу»: на одной картине, изображавшей председателя Мао с детьми, оказывается, нашли более десятка реакционных лозунгов, символов, образов. Как вдруг тетки заорали и набросились на папу за то, что на портрете вождя, который он рисовал, они увидели только одно ухо:— Это еще что такое? Что ты себе позволяешь? Клевещешь на красное солнце наших сердец — хочешь сказать, что он-де нас вполуха слушает?!Я повернулся к стене — вроде бы на всех официальных портретах по одному уху. А те так и брызжут яростью — почему только одно? Мой папа — реакционер? Значит, я должен с ним бороться? Ново, любопытно и страшно... А тетки-хунвэйбинки немедленно потребовали пририсовать еще одно ухо.На нормативном портрете голова должна быть слегка повернута, открывая лишь правую сторону лица. А слева видны только скула и щека, ухо же находится позади них, потому-то его на картине и нет. Но тогда этого я, разумеется, не понимал и думал, что тетки-хунвэйбинки говорят правильно, у людей же по два уха, почему нарисовано лишь одно? Что это значит? Я напряженно следил, как папа дорисовывал Председателю ухо. Бедный папочка, от непомерных усилий на лбу выступили огромные фасолины пота, словно ему дергали зуб без наркоза. Он весь дрожал, будто во время укола игла обломилась у него в попе. Папа рисовал со всем старанием, вляпал ухо прямо на скулу председателя Мао, но не успел закончить, как хунвэйбинки взвились — кто мог подумать, что это придаст лицу такой странный вид!— Я виноват... — пролепетал папа, опустив голову, и, не дожидаясь, пока ему пригнут шею и заломят за спину руки, сам принял позу «реактивного самолета». Ноги его мелко дрожали, от посеревшего лица отлила кровь, казалось, сейчас кашляни кто или просто подуй на него — и он рухнет. Тетки-хунвэйбинки переглянулись. Старшая насупила красивые брови. Другая возмущенно побагровела. Третья угрожающе хмыкнула. Четвертая раздулась, как боевой барабан. Пятая так закатила глаза, что остались одни белки. От страха я заревел и окончательно понял: мой папа — контрреволюционер.За окном надрывались динамики, рычали грузовики и возбужденно горланили люди. Тыча в папу пальцем, тетка-хунвэйбинка с косичками пробурчала что-то вроде «смотри у меня», после чего про нас забыла, выкрикнула что-то остальным, и все бросились прочь... Поезд мчал дальше, мелькали деревья, опоры электропередач, реки, поля. Из вагона-ресторана принесли еду, я взял миску лапши с кусками толстокожей, жирной и, кажется, несвежей свинины — все бранились, а мне припомнился ноябрь семьдесят седьмого, вступительные экзамены в вуз В 1977 г. в КНР после длительного перерыва, вызванного «культурной революцией», была восстановлена система приемных экзаменов в вузы.. С утра шла математика, задачи по геометрии я решил сносно, а вот с алгеброй застопорилось. В тот год, когда мы начинали проходить этот предмет, заболела мама, отец взялся за постройку кухни, попросил меня помочь ему, и, как назло, я несколько раз пропускал школу. Экзаменационные листы сдал только в полдень и побежал искать папу, который должен был принести мне поесть, — сразу после обеда начинался экзамен по политике. В университетском парке никого не было. Оказывается, у ворот выставили пост, чтобы не проникли посторонние. Сыпал снег, задувал ледяной ветер, иду к воротам — ну, вот, торчат, заметенные снегом, бедные папочки, высматривая своих чад, на которых возложено столько надежд, и глаза у меня невольно увлажнились. Среди них — и мой. Стыдно сказать, до чего невзрачен! Ростом не вышел, подбородок торчит, как черпак из котла, из-под коротких волос выпирает какой-то асимметричный череп, и не квадратный, и не круглый, ноги кривые, косолапые, и еще эта привычка втягивать шею... Я чуть не заплакал от досады. Как-то папа вот таким же неряшливым явился на родительское собрание еще в начальной школе, так я сгорел со стыда, сравнивая его с другими отцами — благодушными, раздобревшими, крупноголовыми, с ямочками улыбок, одетыми в габардин и приезжающими на автомобилях!В день экзаменов отец поджидал меня у ворот, на ветру, в руке — сеточка блинчиков с бараниной. Снег толстым слоем лежал на шапке, плечах, спине, а он и не думал отряхиваться... Увидел мою сумрачную физиономию и не решился спросить, как экзамены. Не зная, как ко мне подступиться, протянул сетку, я хватанул блинчик и скривился — холодный, жесткий, баранина пересолена, переперчена. А ведь должен был понять, что на эту баранину ушел весь месячный запас мясных карточек семьи... Знать ничего не хотел! Какое право я имел презирать и мучить отца? На морозе папины руки посинели, кончик носа стал красным, по лицу текли не то тающие снежинки, не то пот волнения, а может, слезы. Он смиренно достал из-за пазухи армейскую флягу со сладким чаем, она еще хранила тепло его тела, кряхтя, вынул из кармана две плитки миндального шоколада в яркой упаковке. Это уж лишнее, взбрыкнул я и отверг как теплоту, так и «доппаек», сердито бросив:— Всю жизнь только и знаете, что сладким меня пичкать, зубы уже крошатся, нет чтобы об учебе моей подумать, по любому поводу забирали из школы, «будешь много читать, быстро поглупеешь» — так вы, кажется, говорили... А теперь что же? Учиться в вузе стало престижно, и вам хочется в «академики» меня протолкнуть! «С нашим Сяолуном проблем не будет», — это тоже ваши слова, а откуда вам известно, что не будет? Будут, да еще какие! Ну, так слушайте: утром по математике явно недобрал, боюсь, «неуд» будет, так что дальше сдавать бессмысленно...И вот этот мой незаметный и незлобивый папа, ни разу на моей памяти не обнаруживший таланта и вдохновения, малевавший, кроме высочайших портретов, только афишки образцовых спектаклей да фильмов, готовый два часа простоять в очереди за цзинем баранины,— неужели это он двадцать четыре года назад нарисовал такую прекрасную картину? Неужели и в его душе когда-то была весна, зеленела трава, искрилось озеро, бушевали мечты и грезы? Поезд уже подходил к вокзалу моего родного города, когда, глядя на грубые домотканые узлы на багажной полке, я вдруг подумал: а может, этот Ян Эньфу — просто папин тезка? Почему отец ни разу не упоминал о картине?
— Папа, это ваша работа — «У озера»?
— Что? Какое озеро? Не помню. Растрясло, поди, в поезде-то, вот вечерком налепим пельмешек, эх, соевого соуса прикупить надо, креветок сушеных, зеленушки. С водорослями вот беда, в целлофановом пакете они чистенькие, да без аромата, а на лотке душистые, зато все в земле, песке...Обсуждая с мамой, что будет на ужин, папа укладывал в корзину пустые бутылочки да баночки о, Небо, все сплошь из-под соевого соуса, уксуса, водки «Эрготоу», винной приправы, креветочного соуса, маринадов, соленых овощей....Прихватив пяток немытых бутылок, папа выскользнул за дверь. Мама взялась за тазик.— Снимай-ка бельишко, Сяолун, что ж так заносил? Полгода всего не был дома, а совсем запаршивел, от тебя уже несет!— Да не от меня — от креветок и маринадов! — отозвался я.— Ма, скажите мне откровенно: лет двадцать назад была у папы такая картина «У озера» — парень на берегу под ивой?— Была, ну, и что? Ты глянь-ка лучше на свой воротничок — студент называется!— В самом деле была? — заволновался я.— В художественном институте он много чего рисовал — и горы, и реки, и степи, и моря. «У озера» — это на втором курсе. Снимешь ты, наконец, одежду? Ай-я, стирального порошка мало, забыла сказать отцу, чтобы прихватил и порошка. Да что это с тобой?— Пойду... переоденусь... Я отвернулся, с трудом сдерживая слезы. После ужина мама пошла мыть посуду, а папа плюхнулся покурить на бесформенный диван собственного производства, и я воспользовался моментом.— Видел одну вашу картину пятидесятых годов, «У озера», мне очень понравилась.Папа в этот момент смаковал сигарету, пуская кольца, ублаженный и умиротворенный. Из кухни неслись звяканье и бульканье мама мыла посуду. На занавеске, отброшенные светом лампы, лежали наши с папой тени. Отец вздрогнул, словно его мысли бродили где-то очень далеко и мои слова не сразу дошли до него. Дернулся и отчего-то загасил о подошву свою излюбленную «послеобеденную сигаретку».— Ч-что? — спросил, слегка заикаясь. — Ты видел «У озера»? Кто-то еще хранит эту безделицу?О какой безделице он говорит? Я недоуменно взглянул на него, но он уже овладел собой и небрежно, даже с какой-то иронией уронил:— И тебе понравилось?Я закивал. И тут меня, как током, ударило воспоминание: этот же самый человек пририсовывает ухо на скулу...— Ах,— вздохнул он,— то было в прошлой жизни. И на одном дыхании, улыбаясь, словно удачной шутке, выпалил вереницу ярлыков: «Наивно, мелко, слабо, мелкобуржуазно, незначительно»...— А потом сменил тему: — Ну, как закончил семестр? Стипендию дадут? Как комната в общежитии, солнечная?Я неверующий, да и в древней истории не силен, не знаю, в самом ли деле Иисус Христос был распят на кресте. Но мне показалось, что в мое тело впиваются гвозди. Только брызжет из меня не кровь: я — продырявленный мячик, выпускающий воздух...А потом было вот что. Мама домыла посуду и предложила выпить жасминного чая или холодной воды. Отец включил приемник — Гуань Сюэцзэн, аккомпанируя себе на цинь, выступал с сатирическим монологом против «теории производительных сил», которой «четверка» шельмовала своих противников. В окно влезла жирная пятнистая соседская кошка. Ее надо выгнать, закричала мама, а папа возразил, что не обязательно, поскольку прошлой ночью на чердаке кто-то шебуршился, возможно, крысы. Мама спросила, пойдут ли мне на завтрак пончики, на обед «ленивый дракон» пирожки с начинкой из мяса и овощей, а на ужин баклажаны в кунжутном масле с чесночком. Явился гость, дядя Чжао, стали церемонно разливать чай, жарить и подавать на стол семечки, дядя Чжао с папой обсуждали смену руководства в местной кинопрокатной компании и возможные ее последствия, предстоящую переаттестацию и урегулирование зарплаты. Шелуха от семечек сыпалась на пол.
Когда гость собрался уходить, папа попросил его достать талон на велосипед, а дядя Чжао в свою очередь — помочь его дочери с переходом в другой институт. По радио передавали какую-то мелодию на баньху. Мама засыпала меня кучей вопросов, в сущности сводившихся к одному — что за студентки у нас в группе и какие у меня с ними отношения. Тут я нарочно начал с Цзиньхун: двадцать восемь, отец — бывший номенклатурный работник, дело еще не закрыто, она, бывало, и попрошайничала, и мороженым подторговывала, и всю страну обошла, и в армии была, и музыку на компьютере сочиняла. Мама глаза вытаращила, рот разинула и все на папу с тревогой поглядывает, а тот мнется, будто горячий баклажан во рту застрял. Стали передавать последние известия, что-то там произошло в Иорданском королевстве, а кошка в этот момент опрокинула термос, трам-тарарам, амальгамное стекло вдребезги, на полу лужа горячей воды, мама кричит, обвиняет папу, а тот «отрицает все и вся» Намек на проходившую в тот период дискуссию по поводу оценки «культурной революции»; тогда подчеркивалось, что ее не следует отрицать полностью.... Потом мы улеглись, я глядел в потолок, а в ушах еще стучали колеса, и по жилам словно не кровь текла, а рыбий клей. Папа вроде заснул, но вдруг громко вскрикнул, напугав меня, и затем его тонкий посвист слился с густым маминым сопением в гармоничном, совершенном, как платье небожителей, дуэте...
В общем, поучительная вышла история. Хотя ничего такого между нами не произошло. Судьба теперь улыбалась нам. Я учился в одном из возрожденных вузов. Со всего нашего «молодежного пункта», где мы проходили «перевоспитание», только трое и поступили: один парень, то есть я, и еще две девушки, так что я чувствовал себя чуть ли не избранником Неба. В начале семьдесят девятого новый политический курс коснулся и отца, который с пятьдесят восьмого, когда на «собрании критики» на него навесили ярлык «типичного белого спеца», оставался «под надзором». Теперь ему подняли зарплату до первой категории, а летом ввели в Подготовительный комитет по восстановлению в нашей провинции отделения Союза художников. В конце того же года родителей перевели на работу в центр провинции, и мы сразу переехали в небольшую отдельную квартирку на восьмом этаже нового дома. Комнат стало на одну больше, и бутылки да банки уже не так мозолили глаза. От родных и друзей приходили добрые вести — один вышел из тюрьмы, другой восстановлен в прежней должности, третьему подняли категорию, к четвертому вернулись сосланные в деревню дети, пятый после реабилитации подыскал себе пару, женился, шестому сегодня закрыли дело, а назавтра он уже начал собираться в загранкомандировку.Взошла счастливая звезда? Тогда отчего же мне не по себе? В тот вечер, когда мы поглощали пельмени, мои радужные грезы, тяготение к прекрасному, только-только пробудившиеся в университете, разбились вдребезги, как тот термос в железном футляре, с грохотом сбитый со стола пятнистой кошкой. «Наивно, мелко, слабо, мелкобуржуазно...» Если уж сам создатель картины в таких выражениях растаптывает ее, отказывается от нее, то что говорить обо мне, еще более наивном, слабом, жалком? К чему мне университет? Зачем я сблизился со всей этой компанией Цзиньхун? В деревне съедал по шесть мисок лапши, взваливал на спину мешок с рисом в 360 цзиней весом, под проливным дождем копал ямы для саженцев, разгружал на ветру негашеную известь и цемент, по шесть часов трясся на тракторе весь в пыли, от которой не было спасенья, вечера напролет в мужском общежитии выслушивал грязные, скотские байки про баб... А может, так оно и лучше? Ну его, это искрящееся озеро, эти трепещущие ветви ивы... По-настоящему реально и весомо не прекрасное, а пошлое — все эти немытые бутылки, креветочный соус и горчица, блат и взятки, сигареты «Феникс» и водка «Маотай»... Пока я «перевоспитывался», отец таскал бригадиру табак и спиртное, ну, носил и носил, а сам весь дрожал, будто не подносит, а ворует, — так не лезь, коли не можешь!Картину «У озера» рисовал «белый спец», а стал водку таскать да ухо к скуле пририсовывать — признали художником! Ну, не бред ли? Ах, мука-то какая! Мучаются, пробуждаясь, спящий счастлив. Когда-то папа любил повторять одну фразу, кажется, из советского фильма пятидесятых годов: «уснуть навеки — это счастье». О, презренный человек! Не будь сброшена «банда четырех», не имей я возможности поступить в вуз, хотя бы даже попытаться поступить, не коснись папы новый политический курс, не начни мы «раскрепощать сознание», заполняй по-прежнему нашу жизнь каждодневный выматывающий, первобытный труд, живи вся наша семья в постоянном страхе, высиживай мы каждые несколько дней на собраниях, выворачивая там души, что-то шельмуя, с чем-то борясь, не помышляй мы ни о какой модернизации, не пустись в погоню за производственным и научно-техническим уровнем Запада, а продолжай пребывать в блаженной уверенности, что мы от века пуп Земли, не будь у нас всех этих реабилитаций да амнистий, не начни мы дискутировать о критериях истины, а млей перед одной-единственной великой мудростью... – быть может, оставался бы я весел и доволен! Не дотягивая до верхних, приподнявшись над нижними — все лучше, чем когда тебя в наручниках уводят с публичного судилища! Три-четыре годика повкалывал бы и вылез куда-нибудь, не удалось бы стать «учащимся из рабочих, крестьян, солдат»— пошел бы торговать мясом, брить головы, жарить блины, заколачивал бы по сорок юаней в месяц, получил прописку в городе, лимитную книжку, талоны на промтовары, зерно, рыбу; слямзил бы у папы из студии пару листов пятислойной фанеры и заказал толстяку Чжу что-нибудь из мебели, а то и приобрел бы комод на пять отделений, а тем временем подыскивал себе пару, не ту, так эту, сговоримся — поженимся, а нет — так и привет. Забредали бы в гости соседи то слева, то справа, а связи — это все. Захмелев, бросали бы на пальцах, кому опорожнить стаканчик, а к рассвету проигравший, напялив дурацкий колпак, лез бы под стол, пил ледяную воду... Простучав до утра в мачжан, потом можно было бы отправиться на собрание критики и заявить: «Если такое можно вынести, то что же тогда невыносимо? О, сколько яда в этой душе!» Слова Мао Цзэдуна, направленные против Лю Шаоци.Но когда открываются глаза, когда все дальние уголки озаряются солнцем, когда люди и факты предстают в истинном свете, — мириться со всем этим уже нельзя.Когда мы переехали в центр провинции и поселились в многоэтажном доме, отец стал больше смеяться, больше читать, больше размышлять и как-то весь разогнулся... Покорно барахтаться в человеческом море — смешно! Каждые две недели, в «большое воскресенье», так я называю его про себя, я заявляюсь домой, пусть даже это и не помогает отыскать общий язык с родителями. Папа и мама все подбираются ко мне с разговорами, крутят вокруг да около, наставляют: во-первых, не перебарщивать с «политической фрондой» (смешно, игрища с дацзыбао никогда меня не привлекали), во-вторых, приятельниц выбирать осмотрительно, ибо молод еще. А сами рассказывали, что влюбились в двадцать, в двадцать три поженились. Как-то раз папа, волнуясь, запел свои еще с пятидесятых годов, со школы, любимые песни — «Споткнулся, ну, и что», «В сплочении сила», «Да здравствует свет», «Молодые горячие сердца», «Ой, цветет калина», принялся вспоминать о временах, когда певал их, о той эпохе, той жизни, той пламенной юности. На глазах выступили слезы, к лицу прилила кровь, в великую эпоху жил, сказал он, а сейчас — сейчас пришла вторая весна. Совсем другим молодым увидел я отца. Но когда ему в голову пришла дикая мысль предложить мне выучить все его излюбленные песни, я возмутился. Почему я обязан любить их только потому, что они нравятся тебе? Когда пел их ты — и когда живу я? Вслух же я ответил ему так:— Ты, папа, лучше вспомни песенки моих школьных лет!И запел: «Не только солдаты изучают три почитаемые статьи...» Статьи Мао Цзэдуна, которые все поголовно обязаны были изучать в период «культурной революции». Его потерянный, сердитый и какой-то беспомощный вид доставил мне массу удовольствия.Я люблю прозу Чехова, стихи с грустинкой пописываю. Пошлая, дикая, до чего же дикая жизнь. Иногда я смотрю вокруг как бы сквозь чеховское пенсне, и моя чувствительная, тонкая, благородная душа открывает и прозревает всю пошлость мира. Вот, скажем, профессор Ли, косноязычный и нетерпимый к любым сомнениям в истинности его суждений, читает нам курс двадцатипятилетней давности — разве это не пошло? Клубится пар над кастрюлей, столовую заполняет запах вареной репы, студенты, выстроившись у раздаточной, стучат палочками для еды по эмалированным мискам — это тоже пошло. В читальном зале чихают, у кого-то изо рта пахнет луком или чесноком — пошло. Идет фильм, а два соседа бьются за подлокотник, чтобы пристроить руку, и жмут друг друга, толкают — пошло. Слишком жестко торчит или, наоборот, засален воротничок, грязен или вызывающе свеж носовой платок, один не следит за одеждой, другой опережает моду, тот вечно бубнит гонконгский шлягер, этот вовсе ничего не может спеть, кто-то только и болтает что о загранице, а кому-то и подумать о ней страшно, один знает назубок все марки легковых автомобилей, другой шарахается от «Тоёты», одному всюду видится «недораскрепощенное» сознание, другого мутит от всего нового, то мужчина жеманится, как девица, то, наоборот, нахален и груб, тут видишь мужеподобную бабу, там какую-то псевдоаристократку, осененную талантом и красотой, этакую бесценную яшму, озарившую лачугу плебея, — все это пошло, пошло... Люди, я люблю вас, но живете вы так пошло! Не забраться ли, всерьез подумывал я, в заоблачные выси, чтобы обратиться к миру с этим чеховско-фучиковским кличем, да еще мужественным баритоном, вроде как у певцов Лю Бинъи или Вэй Цисяня? Но к кому я обращусь? И откуда? И тогда я написал стихотворение под названием «Утрата», в котором были такие строки: 
Звучит в душе безрадостный мотив,
Его аккорд печальный — это ты.Фальшь бытия открыло время мне,Оставив сердцу холод пустоты.Вчерашнее навек захоронив,Прощай, тебе скажу я, и прости.Я — утлый челн среди кипящих волн,Не ведающий своего пути.Но верую — настанет яркий день,Вернется ласточка, когда растают льды.Весна необретенная моя,С тоской к тебе взываю: о, приди!
Может, и вправду что-то во мне есть, подумал я, когда закончил стихотворение. Позвонил папе — он цветет, едет в Пекин на какое-то совещание. Проводить не смогу, сказал я, времени нет, но свой скорбный стих все же послал ему почтой, приписав: «До чего же опошлилась вся ваша жизнь, да и вы сами!»
Ответ пришел незамедлительно, да такой, что поверг меня в изумление — папа, оказывается, тоже стихи пишет. Вот что он прислал мне:Как все знакомо! Уж не я ли, Исполнен скорби мировой, Пою надежды и печали? Мое бессмертье, мальчик мой, Жизнь жаждет подшутить над нами, Но не гаси душевный пламень, Люби ее, как есть, такой — Безжалостной, коварной, злой. И устреми свой утлый челн В кипенье океанских волн! Она запугивает слабых, Но под тобой коняга славный — Скачи за яркою звездой... Прощай, беспечность и покой! Взывай же к солнцу и ветрам — И жизнь падет к твоим ногам!
После такого стихотворения я отпросился с занятий и бросился домой — и наткнулся на ссору родителей из-за какого-то пустяка. Собирая отца в дорогу, мама не положила в чемодан его любимый старый френч. А он без этого френча не может! Пришлось признаться, что она распорядилась им по-своему: мы ведь уже не в захолустном городке, а в центре провинции, и ты еще в Пекин собираешься — в этом старье тебя примут за просителя. Ну, и что в том плохого — быть просителем, возмутился папа, чем это унизительно, нельзя, начал заводиться он, забывать о боли, чуть только затянутся раны, нельзя презирать тех, кто просит. Не вали все в одну кучу, возразила мама, и вообще ты скупердяй, на новый синий френч жалеешь тридцатку.
Но пора нам вернуться на художественную выставку, в тот весенний день восьмидесятого года, когда моросит мелкий дождик и я уже не таков, каким был год, два, пять лет назад, пенсне Чехова и его вальяжный (как мне представляется) голос уже не так влекут меня. Попади Чехов в наш городок, только вздохнул бы. Что бы он сумел здесь изменить? Впрочем, не пошло ли — во всем видеть только пошлость?
Все, что положено выполнять рядовому — не из лучших, но и не из худших — студенту, я делаю. А душа полна скепсиса. Даже по поводу самого этого скепсиса. Вот так-то. Осмотр выставки подходит к концу. Каждым произведением я насладился — с некоторого расстояния, чтобы какое-нибудь из них ненароком не захватило меня. Как чарует портрет прелестной девушки с бликами света в растрепавшихся волосах! Чистый ангелочек... Да только где они отыскали такую куколку? Ей что, не хочется иногда слезу пустить? Перехватить на ходу что-нибудь вкусненькое? Она не капризничает, никогда не раздражается, не завидует? Или вот большой мост, обуздавший реку, — он же противоречит принципам механики и строительной науки! Впрочем, разве только дипломированным инженерам позволено рисовать мосты? А эта премилая панда, ни на что не способная, кроме как поглощать нежные листики бамбука, — и это символ Китая?! Старый крестьянин с морщинистым лицом, о, поразительные морщины, они замечательно выписаны, но это же атрибут вчерашнего, а то и позавчерашнего дня, а нам необходим день сегодняшний и завтрашний. Устрашающе надулся громадный петух, печатает шаг, точно командир кур-гвардейцев, ведущий их на парад, — как комична его торжественность. Благолепный март в прибрежной деревушке на юге: неизменная зелень, благоухающая круглый год, все те же розовые абрикосы (и эта неизменность только подчеркивает скуку и монотонность). Парус рыбака, чайки над волной, кипенье моря, белые брызги, взлетающие над камнем у берега и опадающие бессильно, не пошелохнув камня. Перед исполинским зверем, только что выдолбленным из глыбы, пал ниц древний каменотес. Картина называется «Вечность», а что здесь вечного — этот холодный, причудливый каменный исполин, что ли?— Весьма интересно, весьма,— оценил Цзиньлин, покидая выставку и выходя на улицу, где уже выглянуло солнце и сразу потеплело.— Далеко шагнули художники, начали самостоятельно видеть и мыслить, вот, скажем, эта картина, «Июль», сколько страсти, взглянешь — душу обожжет!— Тебя к этой картине, должно быть, привлекли ножищи девчонки? — съязвил Кузнечик.— Огромные, как лодки!— Пошляк! — И Цзиньлин отвернулся, демонстрируя свое нежелание пререкаться с таким вульгарным типом, замурлыкал привычное «Весна, о, весна», но вдруг, вспомнив нашу недавнюю перепалку, бросил взгляд на меня.— Не понимаю, с чего это вдруг ноги стали пошлостью? Попробуй-ка шагнуть без ступни? Или ты считаешь, что мозольные операторы в банях — наипошлейшие в мире люди? Коли так, к кому прикажете с мозолью обращаться?До чего же Кузнечик любит спорить! Мыслит живо, но бессистемно. Цзиньлин отошел подальше и заявил, что произведениями искусства следует наслаждаться, а мозоли тут ни при чем. Чанцзян примиряюще предложил всем мороженое, мы обрадовались, но он нашарил в кармане лишь 27 фэней, пришлось мне добавить недостающие три. У обочины зашлись в перебранке два велосипедиста, соскочив со своих машин: один другого, наверное, зацепил колесом. Проскочил мимо некто в черной кепочке, очках-жабах, даже не содрав с них ярлычка, в клешах ахового фасона, с магнитофоном внушительных габаритов, но с одним динамиком, в котором скрипела и трещала сто раз перезаписанная песенка. Нет на выставке, осуждающе заметил Мэтр Шао, ни одной весомой работы. А что ты имеешь в виду под «весомой работой», поинтересовался я, или художественные произведения оценивают по весу? Цзиньлин повернулся к Цзиньхун — когда же в Китае появится свой Пикассо, а та пошутила, что мэтра Пикассо, конечно, не будет, но Мэтр Шао — перед вами. После выставки, высказался Чанцзян, не таким уж и плохим показался мне наш мир. Кузнечик, развивая мозольный вопрос, связал его с недавно нашумевшим рассказом, в котором героиня любуется красными листьями, а герой отвлекает ее сообщением, что тут неподалеку, метрах в двадцати, продается окунь. Ах, сколь возвышенна героиня, ох, сколь пошл герой! Все немедленно разбились на фракции. Цзиньлин стоял на том, что глупо лезть с какой-то рыбой, когда человек упивается красками осени. Очарования осеннему дню только прибавится, решил Мэтр Шао, если минут двадцать полюбоваться, а затем купить паруцзиней окуня, ведь все зависит от времени, места, условий, так что ошибка героя — в том, что он не подождал эти двадцать минут. А вдруг, подумал я, через двадцать минут все распродадут? Ест ли вообще героиня рыбу? — вот в чем, по мнению Кузнечика, ключевой вопрос. Коли не ест, значит, у нее что-то с желудком, и надо немедленно обратиться к врачу. А если обожает не меньше, чем красные листья, то нечего других упрекать, будто только о еде и думают. К тому же, добавил Чанцзян, спрос на окуня пока не удовлетворен, и если бы он сам любовался красными листьями, а его возлюбленная сказала, что тут рядом продают рыбу, он бы сразу встал в очередь и купил, а листья бы не убежали. Спросили меня, но я сам еще не разобрался. Как бы, подумал я, к этому отнесся Чехов? Вряд ли ему захотелось бы встать в очередь, но, с другой стороны, его ослабленный болезнями организм нуждался в животных белках. Так что отведал бы, хотя бы из уважения к кухарке, отстоявшей очередь, ведь ел же из вежливости крыжовник и устриц, которых терпеть не мог. Да, кто-то должен был для него ловить, покупать, жарить рыбу. А вот мой отец — тому ничего не стоило отвернуться от красных листьев и помчаться за окунем, как герою того рассказа. К счастью, мама не походит на эту героиню, в противном случае что удержало бы семью от распада? Ну, а я сам? Красные листья я люблю и не хотел бы, чтобы из-за какой-то рыбы мне мешали любоваться ими, однако не откажусь, если время от времени к обеду в столовой или дома станут подавать хорошо прожаренного окунька.Обратились к Цзиньхун, а та рассмеялась:— Мы еще не дожили до того дня, когда окунь будет доставаться без хлопот. Но неужто вы всерьез решили, будто та парочка поссорилась из-за рыбы? Нет, нет и нет, все наоборот, у них любви не было, а попало рыбе. Окунь получил лишь то, что предназначалось человеку. Против чувства не попрешь. Вот о чем надо бы подумать.И все тут же заткнулись, увидев, как глубоко она копнула. Тогда Кузнечик принялся подсчитывать, сколько минут осталось до обеда. А Цзиньхун вдруг поворачивается ко мне:
— Я разочаровалась в тебе!
— Ну? — недоумевающе вскинулся я.— Все надеялась, что ты заметишь одну вещь, а ты проскочил мимо.— Ну?— Да я же ради тебя и позвала всех вас на выставку!— Ну?— Те каменные скульптурки, ну, твоего отца.— Что?!И она рассказала, что там экспонируются новые работы отца, четыре фигуры из камня. «Конь», «Кит», «Лев» и «Сова» самая замечательная из них. Простые, бесхитростные линии, издали скульптуру можно принять за большой белый клубень батата. Глубоко запавшие глаза — две полукруглые впадины. Светлые, с искорками, влажные, полные неугасимой жажды жизни и надежды. До чего они глубоки, до чего глубоки! Озера, моря! Вместившие весь наш мир со всей его историей.
— Печаль и радость своего поколения, славу и позор, мудрость и страдания пережитого... все, что только возможно, он вложил в них! — воскликнула Цзиньхун. — И ты прошел мимо? Вовсе не заметил?
Вот так-так! Я вспыхнул, как от пощечины. Отец что-то такое говорил, просил меня помочь привезти камни, а я пропустил мимо ушей.
— Вот уж не думал...— протянул я. — Он казался мне таким пошлым, мелким. Цзиньхун укоризненно покачала головой.— Нет, — возразила она,— ты его не понимаешь. Видимо, он совсем не такой, каким ты его увидел и представил нам. Может быть, все свое воображение, все эмоции он отдал творчеству и поэтому в повседневной жизни кажется усталым, вялым? Такое бывает. Мне тоже когда-то казалось, что старое поколение обмануло мои надежды. Но в итоге...
В итоге я проглядел новые работы отца! Новые работы, перед которыми не смогла не склониться даже Цзиньхун, ах, я, безглазый! Видел же я какие-то серенькие камушки, затерянные в углу, и еще собирался подойти поближе, рассмотреть, да что-то отвлекло, вот слепец.
— Нет, — оборвал я ее, — вернусь и посмотрю...
— Не психуй, — остановила меня Цзиньхун, — после обеда есть дела.В следующее воскресенье поеду домой, обстоятельно поговорю с отцом. Если только он не уйдет за каким-нибудь соевым творогом или не ввяжется в очередную перепалку с мамой. Начну с глазниц совы. И надо разведать глубины того озера, не ограничиваясь созерцанием пузырьков да ряби на поверхности. Пусть временами он и занят соевым творогом или переругивается с мамой, пусть некогда пририсовывал ухо к скуле и подносил водку бригадиру — ведь отыскал же он когда-то свое место в жизни, а сегодня нашел его вновь, у него есть своя «яркая звезда», как он писал в том стихотворении. А у меня? Много ли в мире отцов, достойных сыновнего уважения? Своих родителей мы обычно считаем жалкими, устаревшими, трусоватыми, нудными, трудившимися впустую, прозябающими в безнадежно пошлой жизни. В общем-то, они, конечно, отстали от эпохи, от веяний времени, жизнь вот-вот отбросит их прочь, если уже не отбросила. Их головы, считаем мы, забиты никому уже не нужным опытом, старыми рецептами, надоедливым брюзжанием, делами давно минувших дней, списками погибших родных и друзей, номерами денежных вкладов, рецептом укрепляющей настойки... Не утратили ли они способность воспринимать новое? Могут ли понять нас, юных, — неоперившихся ласточек, орлят с подрезанными крыльями, одуванчиков на ветру, только-только политую ботву, низвергающийся водопад, поток среди скал, закукарекавших спозаранку петушков, цыплачков ощипанных, фейерверк в небе, искорки от дымящихся, еще сыроватых поленьев, стебли с набухшими бутонами, обкусанные мошкарой лепестки?Бог мой! Ну, и фразочку я выдал, слов в сто, не меньше — да от нее любой папаша позеленеет! Не волнуйтесь, папа, я протру вам виски «тигровой мазью»...Сейчас, правда, освежающая мазь требуется мне самому — ходил-ходил, а глубоких глазниц папиной совы не заметил. Нет мне оправдания.Около университетских ворот мы расстались, чтобы отдохнуть минут двадцать, а потом вместе идти заниматься в читалку.
Но как же они все-таки выглядят, эти глазницы?

Фейерверк
Стоит легонько взмахнуть рукой, как тело выпрямляется, она приподнимает голову с распущенными по плечам чудными волосами — и вот уже парит в пустоте, как на гребне волны в океане. То ли каплей пены, то ли белой тучкой, то листруйкой душа, то ли целлофановым пакетиком, то ли пеленкой младенца. То ли звездочки, то ли яблочки, синие, красные, зеленые, желтые, молочно-белые, и звездочки, одна за одной, то ли кружатся, то ли мечутся, то ли выстроились в одну длинную линию, полные чарующего аромата плодового сада. Она — птица? Вроде фантастической птицы Пэн, или чайки, или журавля... Да что ей какая-то птица Пэн, чайка, журавль? Она сама по себе – и все, она изначально вольна, как рыбка, обретшая водную стихию.Ей нравится смотреть сверху на прекрасную и родную землю, ленты рек, оперенье лесов, шахматные доски полей, ах, нет, чуть прояснилось, это не шахматные доски, это выпавшая из рук книга с надорванными или совсем разорванными страницами. Книги… Любимые и проклинаемые, ее жизнь, ее заблуждения, смерть, едва не настигшая ее. Книги… Вот они взлетают к ней и попискивают так тонко, что уши режет. Она кладет голову на книгу, и они летят вместе, а небесное сияние то разгорается, то гаснет, и могучим хором, славящим жизнь, звучит космос.Кар-р, кар-р! приближается к ней. Откуда тут эти старые вороны, непонятно. Кар-р! Это карканье скрежещет уже в ушах, ого-го, в одно мгновенье черное воронье приблизилось к самым глазам, беспрестанно каркая, то ли переругиваясь, то ли рыдая, и улетело прочь вместе со своим карканьем, замирающим в отдалении.Она моргает глазами, не в силах понять, то ли пробудили ее от прекрасного сна вороны, то ли вторглись в прекрасный сон. Она всегда боялась этого вороньего скрежета более всего, более всего прочего. Ведь она, совершенно очевидно, только что была в небе, среди тел небесных, похожих на яблоки, над полями, похожими на книжные страницы. Или и это – сон?Да, жизнь нуждается в дерзких полетах, и каждому необходимо отрастить себе крепкие, сильные крылья.Нет, не жить без сильных крыл,Без полетов и дерзаний.Без небесных голосовЖизнь пустой, холодной станет.Двадцать лет назад он набросал эти строки в ее записной книжке. А потом накинул пальто, подбитое ватой, и канул в подлинную пустоту и холод пустыни Гоби, оставив ей лишь тень, постепенно сжимающуюся и тающую В середине 60-х годов в КНР одна за другой разворачивались кампании политических чисток, в ходе которых подвергшихся осуждению людей отправляли на «трудовое перевоспитание» в отдаленные районы.. Вот она и вперила в небесную даль остановившийся взор.Двадцать лет это четверостишие исторгало у нее слезы, и горькие, и утешающие. Она оплакивала жизнь, оплакивала ее холод. Но ведь жизнь в конце концов сумеет одолеть пустоту и холод, в это она верила с детства.Так чего же лишило ее карканье? Это непросто выразить в словах, по крайней мере, оно лишило ее какого-то чувство, так за всю жизнь и не проясненное. Унесло, как говорят, за кулисы, в беспредельность.Бывает, она глядит оцепенело в далекое небо, на купы белых облаков, все время меняющих свои очертания. И за этой пепельной кисеей словно видит его, себя и летит, летит с ним плечом к плечу, сомкнув крыла. Но видит не слишком отчетливо, неразличимо, не ухватывает облика. Миг — и стремительно взмывают к зениту скакуны, один за одним, высекая искры из облаков. Вспыхивая и слепя, рассыпаются по небу, один за другим, многоцветные букеты фейерверков лучистые зонтики.Когда-то она оплакала один фейерверк, раскинувшийся вполнеба и угасший. В тот Праздник Республики она, еще юная девушка, затерялась в толпе, в море песен, цветов, флагов, ликующей жемчужинкой воды бегала, прыгала не просто полюбоваться фейерверком, а чтобы угнаться за ним, многоцветным, как ее собственная весна.А потом она все пыталась настичь Его и фейерверк. Возможно, с этой погони за фейерверком и началась погоня за Ним. Потом она Его потеряла.А сегодня, кажется, опять увидит. В этом году, узнала она, весенняя площадь вновь покроется весенним многоцветьем. В праздник Республики будет фейерверк. И, может быть, парад, демонстрация, радостные кличи, голуби мира – все как прежде.На самом-то деле голубое небо, зеленые деревья, журчащие воды никогда не покидали этот край, сегодня они лишь станут еще ярче. Разве не так? Он вернулся, они все вернулись, нахлебались горя, но и выросли, не растеряв искренней веры и надежды.Разве не так? Высоко в небе алым маяком повисло сердце. Исполненное подлинной жизни сердце настоящего мужчины, в котором она никогда не сомневалась. Протяни руку: оно далеко-далеко, и все равно ты ощутишь его жар. И этот алый цвет не оранжевый, не бордовый и уж, конечно, не бурый. Открытое, чистое сердце, с какой бы стороны на него ни взглянуть. Совершенное сердце, не утратившее своей цельности в годы лишений. Придержи дыхание, вслушайся в дыхание неба и услышишь — это сердце бьется для тебя.Зазвенел телефон.— Здравствуй!— Немыслимо! Я слышу тебя!— Это я. Я! Я!— Ты... жив?— Отчего бы и нет? Ради сегодняшнего дня. Ради звонка тебе.— И все же мы, знаешь... Столько лет прошли зря, я постарела...— Жива – значит, еще не стара, разве ты не слышишь в трубку, как бьется мое сердце?Помолчав мгновенье, он возбужденно продолжает:Ты же знаешь, нашей Республике в этом году исполняется тридцать пять То есть действие в рассказе происходит в 1984 году., и вечером на площади Тяньаньмэнь ей поднесут букет фейерверка.Ее глаза засияли восторгом.А сердце шепчет ей с высоты:Бери скорей, это сердце преподнесено тебе!Мне? Да я... замирает она, не в силах и подумать, что это всамделишное, что такое возможно, что это самая настоящая реальность. Десять лет назад ей приснилось собственное надгробие.Конечно, тебе. Оно же потому и существует, это сердце в небе, что существуешь ты, да и фейерверк Республике существует лишь потому, что существуем мы.
Но я... горечь еще не покидает ее. 
И сердце в небе тускнеет. А он восклицает с горячностью:
Никаких больше «но». Забирай сердце!Она все еще растеряна, ей не по себе.Сердце меняет позу, становится решительным и страстным, сердце в небе танцует. Если прислушаться, различишь музыку и барабанную дробь. И тут же из щелей между молекулами воздуха вырывается призыв, и похоже, с какой-то даже укоризной.
Неужели столь совершенное сердце, окрепшее в испытаниях, беспомощно перед ее нерешительностью?
Хочет ли она? Ведь когда-то природа дала ей нежные глаза — два прозрачных кристаллика. Нежную душу, открытую жизни, как цветок. И все же...Такое уже бывало в детстве. Они с любимой сестренкой Хуаньхуань перешли через мостик, чтобы поиграть в прятки среди густых ив у ручья. «Я готова, Хуаньхуань, ищи!» крикнула она. И, спрятавшись за стволом, следила, как Хуаньхуань мечется по берегу... Бах! — девочка падает в воду.Был зимний солнцеворот самый короткий день, самая длинная ночь. Начало сороковых, кажется? Ушедшее дым, а режет до сих пор.Не торопясь, она брела по берегу, отбрасывая камешки ногой. Вдруг сзади гав, гав, гав выскочила желтая собачонка, суетливая и веселая. Ни отвлечь ее, ни прогнать она не смогла, присела на корточки, погладила шею.В чем дело? Что-то случилось? – спросила она собачонку.Помотав головой, та уткнулась мордой в ее штанину и уставилась вдаль затуманенными от слез глазами. И она двинулась туда, куда указывал виляющий хвостик собачонки. Прошли по склону холма, перебрались через ров, миновали топь и вышли на зеленый луг. Ее пронзила дрожь, она вдруг вспомнила про сестренку почему Хуаньхуань нет рядом?Хуань! Хуань!Я здесь, сестрица!Она подняла голову на звук ой, та взобралась на конек высоченного дома напротив.Слезай скорей, это опасно!Хуаньхуань не послушалась. В длинном пурпурном платье в мелкий цветочек с разрезами по бокам, усыпанном серебристыми самолетиками, она весело прыгала по крыше, принимая танцевальные позы. Губы шевелились, будто сестренка напевала какую-то песенку.Она взглянула на нее глазами, полными горечи:Слезай-ка скорей, пойдем домой, поиграем, к нам прибежала желтая собачонка, ну, прошу тебя...А в ту точно бес вселился, все неистовей становился танец, и прошло немало времени, пока девочка сбавила темп, вытянула руки вперед, а лицо озарилось счастьем. Упоенная, сестренка чего-то ждала.Один миг и, стоя на лугу, она увидела, как самолетики с платья сестренки начали взлетать, один за одним, взмывали вверх самолетики, и небо заполнилось серебристыми птицами, сгрудившимися в колышущуюся стаю.Вот в этот-то момент раздалось карканье и свершилось самое страшное. С высоты стремительно ринулось вниз черное воронье, огромные вороны бросились на Хуаньхуань, а та, уносимая вороньем, и не повернула к сестре лица, с которого не сходила затаенная улыбка.Она помнит, как пошла вдогонку за сестренкой по пустырям, летучим пескам, среди могил и терновников. Со стуком захлопнулись ворота. Она рыдала, она звала, но ворота не открылись.Сестренка ушла в зимний солнцеворот. Этот день и остался в памяти от старых времен. Холода она не чувствовала, потому что температура тела упала до температуры окружающей среды, а сердце было холоднее зимнего солнцеворота. Нескончаемыми ночами перед ее глазами вечно стоит образ Хуаньхуань в бесовском танце, ну, почему ты не повернула ко мне головы, не взглянула на меня? Не могли же тебя опоить дурманом, чтобы ты с радостью отдалась воронью? Лицо уходящей сестренки казалось веселым и завороженным. И тогда ее сердце распахнулось и больше не закрылось, как не смыкаются веки умершего.А потом загремели гонги и барабаны, загрохотали пушки, и всю их жизнь захлестнуло водоворотом... Но зима миновала, пришел праздник Республики и салют Республике.В тогдашнем водовороте она потеряла Его, как в детстве потеряла свою милую спутницу Хуаньхуань.И когда она потеряла Его, ее сердце, раскрывшееся в момент ухода Хуаньхуань, со стуком закрылось и обратилось в глухую стену, замкнутую ржавым замком.
И вот сегодня она снова видит, как в небе раскрывается фейерверк. И слышит, как во мраке кап-кап, кап-кап — тает сердце, словно закипает кровь. Рассияла заря, возродился живой мир, задул ветер весны, пролился дождь весны, всюду взмывают самолеты, проносятся машины, скачут быстроногие кони и поднимают якоря корабли, провожающие машут шапками, а встречающие цветами.
Вот она, весна! И вот он Он! Его сердце, его кровь, капля за каплей, и каждая оживляет ее давно одряхлевшие артерии. Они пульсируют, а заря все ярче, навстречу весеннему ветру поднимается гомон, распахиваются окна и двери. Прорастают забытые семена, вновь раскрываются опавшие цветы, во все заброшенные, заледенелые уголки проникают солнечные лучи. Наконец, распахнулись врата ее души, обретя новую веру, о какой и помыслить было невозможно. Капля, удар сердца, удар сердца, капля, как звон родника, и уже себя не сдержать, и она, и Он в приливе весны освобождаются от ледяного панциря, сливаются воедино, вздымая валы огромной высоты.
Гладь озера Герои, сюжет этой повести, парк Сююань и все прочее является чистейшей выдумкой и не должно ассоциироваться с каким-либо конкретным городом, конкретной провинцией.—Прим. автора.ПовестьМногое было в его жизни, многое, что трудно себе представить, во что невозможно поверить, — все это было, завершилось и ушло. А мир стоит, и ничто в нем не сдвинулось.Шестьдесят семь лет — мыслимо ли?! Куда делись годы детства? Молодости? Да и зрелости? Где они? Ведь ни одного змея в небо не запустил, не носился, вцепившись в бечеву, по свежей траве за городом, взглядом, духом, всеми помыслами возносясь с ветром в ослепительную высь, и крича, и хохоча, и беснуясь, как всякий нормальный, здоровый, отчаянный парень. Через стену ни разу не перемахнул, не забрался на крышу или на развилку дерева, не страшась ни подзатыльников за порванную рубаху, ни мохнатых гусениц, до крови обжигающих лицо жгучими волосками. Детство — оно, считается, должно быть ловким, как белка, бесстрашным, как пантера. А он сжимал окоченевшими ручонками печеный батат, дожевывая по дороге в школу, слушал мамины россказни о волке, переодевшемся в бабушку, о глупом зяте, случайно превратившем тещу в старую свинью, и лишь в новогоднюю ночь взрывал хлопушки и весь год жил ожиданием следующих взрывов... Вот так, а мальчишкой ему больше не бывать.Пятилетним он не сознавал, какое это сокровище — пять лет, в девятнадцать не задумывался над прелестью своих девятнадцати, в тридцать пять (а было это в сорок девятом году) полагал, что не состарится вовек, в пятьдесят два (этакий пятидесятидвухлетний живчик!), когда Великая Пролетарская Культурная Революция начала присматриваться к нему да испытывать, а две веры в народ и партию поддерживали его в этом состязании на стойкость с самим временем, он радовался, оставляя позади еще один день. Молил время ускорить свой бег, чтобы канули в прошлое тяжкие, темные дни. И пришел победный октябрь семьдесят шестого В сентябре умер Мао Цзэдун, после чего были арестованы его ближайшие сподвижники («банда четырех») и Китай взял курс на экономическую модернизацию страны., они воспрянули, разом скинув с плеч десяток лет; Сюмэй захотелось купить себе новую расшитую стеганую куртку. «И вновь мы молоды!» — радостно воскликнул он, когда после десятилетнего перерыва вместе с Сюмэй, сидевшей справа, председателем комитета и его женой, сидевшими слева, вновь услышал пение Го Ланьин в роли Седой девушки.И понесся по параболе, как снаряд, в океане времени, к сегодняшнему дню опустившись — или нет, лучше сказать: достигнув вехи «67».Шестьдесят семь не столь уж и пугающая цифра, если бы не внезапный уход из жизни Сюмэй. На шесть лет моложе, маленькая, со спины женщина в расцвете лет, с ясными глазами на овальном, как гусиное яйцо, лице. Чернота ее волос поражала — если, конечно, не присматриваться, но ведь было-то ей за шестьдесят. А уж какая болтушка и хохотушка! Все считали ее крепкой и отнюдь не старой. Обманчивый вид здоровья создавал румянец на щеках! А оказалось это симптомом гипертонии и сердечной недостаточности: как же он-то не понял?!Горда была «до смерти», как он говаривал, и стыдилась собственной слабости. Бывало, оденется не по сезону, дрожит вся, но, стоит кому-нибудь подойти с заботливым вопросом, отрежет: «Не замерзла». Пообедать не успеет, но неизменно твердит: «Не голодна». Глаза слипаются, лоб в холодной испарине, но, через силу улыбнувшись вниманию, произнесет: «Не устала». Куда бы ее ни направили, все исполняла безоговорочно: «Никаких трудностей, нет проблем».В то мрачное десятилетие «культурной революции», чтобы выжить, надо было ловчить. Ловчили все, и плохие, и хорошие, важно было — ради чего. Если ловчит, топя других, — дурной человек. Чтобы спастись, — нормальный. Если ловчит, увертываясь от жала ультралеваков, укрывая товарищей, друзей, добрых людей, — это нравственно. И когда кто-нибудь на собрании витийствовал по-газетному на тему «критики Дэн Сяопина», а, вернувшись с собрания, в кругу близких друзей поносил Цзян Цин Жена Мао Цзэдуна, один из руководителей страны в период «культурной революции», в 1976 г. арестована как член так называемой «банды четырех»., лишь безнадежный индюк или откровенный прихвостень «банды четырех» мог обвинить такого человека в двурушничестве.Сюмэй вовсе не умела ловчить. Вот и натерпелась. Она руководила одним театральным коллективом, который Цзян Цин сделала объектом своего внимания. И вскоре всем стали известны слова Цзян Цин: «Чэнь Сюмэй — мой смертельный враг...»Дальше — пробел. Даже Ли Чжэньчжуну не рассказала. «Ничего особенного, — отстраненно улыбалась она. — Разве не видишь, со мной все в порядке? Еще не поседела!» Но седые волоски уже появились, и она, Ли Чжэньчжун знал это, тайком выдергивала их. Как-то он намекнул ей, что уж лучше не дергать, а просто покрасить, так она рассмеялась: «Что, это уже не будет обманом?»Лишь после того, как на два дня свалилась с сильнейшей мигренью, Ли Чжэньчжун смог заставить ее сходить к врачу. Повел насильно, отложив все неотложные дела, к самому известному терапевту, заведующему отделением самой известной клиники. Этот облысевший, толстый, небольшого роста, с утонченными манерами, солидный доктор обучался в Германии. Он терпеливо выслушал все, что они изложили ему, противореча друг другу: Ли Чжэньчжун утрировал серьезность симптомов, тогда как Сюмэй старалась краски смягчить.Душа врача — бесстрастная водная гладь. Обучавшийся в Берлине доктор, вежливо улыбаясь, невозмутимо осматривал Сюмэй. Будто не живого человека, а фрезерный станок. Ли Чжэньчжуна передернуло. С тех пор, как разгромили «банду четырех», люди стали постепенно привыкать к горячей откровенности и добросердечию.Закончив осмотр, однако, старик начал нервничать и даже слегка заикаться. Состояние, сказал он, неважное, особенно тревожит давление: слишком мал интервал между диастолой и систолой, а это дурной знак. Сюмэй необходимо немедленно оставить работу, чтобы полечиться.Выйдя от врача, Сюмэй, как нарочно, почувствовала себя лучше. Решительно отпустила машину, чтобы пройтись пешком. И улыбнулась Чжэньчжуну:— Ну его, он мерит китайцев немецкими мерками, придавил его гранит заморских наук. А ты вот возьми одежду: три года новая, три года ветшает, но подштопай — и еще на три года. А мы, люди? Десять лет в порядке, десять — болеем, а потом кряхтим еще лет десять. Тридцать еще протяну! Хочется увидеть, что принесут нам «четыре модернизации»! Ты о себе позаботься, больно смотреть, как ты с желудком маешься!Полдня они препирались, после чего она все-таки согласилась осенью поехать на юг в санаторий.Было это в прошлом году — в июле восьмидесятого. В ноябре она действительно отправилась в Цунхуа на горячие источники. «Здесь, в санатории, — писала оттуда, — такая тишина, что голова моя, похоже, кружится еще больше, и в глазах рябит; продержусь от силы месяц, нет, дней двадцать и вернусь домой...»Ли Чжэньчжун бросился к телефону, убеждая ее «подремонтироваться» на курорте. Однако и двадцати дней не прошло, как ему позвонили: Сюмэй без сознания — кровоизлияние в мозг.Случилось это после того, как она посмотрела телефильм о громоподобном суде над Цзян Цин. В глубоком забытьи Сюмэй не казалась больной, лицо раскраснелось, словно она выпила. Только дышала уж очень тяжело. На третий после потери сознания день она уже не могла глотать, и ее кормили через трубку, вставленную в нос. Ах, какая мука! Сердце Ли Чжэньчжуна судорожно сжалось. На пятый день Сюмэй как будто очнулась, открыла глаза, но он не понял, видит ли, узнает ли его. Шевельнула рукой, показав, что надо убрать из носа резиновую трубку. Настал момент последнего прощания, сказала Ли Чжэньчжуну опытная медсестра, и тогда, не отрывая взгляда от жены, он легонько, как бы пробуя, окликнул:— Сюмэй!Ее рука, которую Ли Чжэньчжун держал в своей, чуть дрогнула.— У-чи-тель-Ли! — позвала она словно из-за стены соседней комнаты.Учитель Ли! Она зовет его! Уже сорок лет к нему так не обращались. И никто другой, мелькнуло в голове, уже не назовет его учителем Ли: одни вообще не знают, а другие вряд ли помнят, что свою армейскую службу когда-то он начал с того, что обучал бойцов грамоте.Слезы заволокли глаза.— Великая Янцзы — велика? — прошептала Сюмэй так слабо, что услышать ее, понять ее смог только он один.— Да, велика, очень велика... — ответил он, а только он один и мог так ответить.Замолчала, прикрыла глаза.Неужели она уходит?! Ему хотелось кричать, вопить, взывать, но он боялся ее потревожить, увеличить уже и без того предостаточную ее боль.Кто знает, сколько прошло времени, когда она вновь открыла глаза — и теперь уже явно узнала его.— Чжэньчжун, вода высохла, прости, покидаю тебя... — И крохотная слезинка выступила в уголке глаза, только одна слезинка.— Нет, не высохнут воды великой Янцзы, в Янцзы много воды, очень много, велик ее поток, будь спокойна...— Нет ребенка... — с болью выдохнула Сюмэй. Ли Чжэньчжун знал, как она страдала из-за этого.— Есть, да есть же... Утверждая это, он вовсе не имел в виду трех детей, военных сирот, которых они вырастили, двух девочек и мальчика, давно уже вставших на ноги. Просто сам он одиночества без детей не ощущал, да и не должна была Сюмэй страдать, только себя одну и виня. Ну, что за глупость!— У-чи-тель-Ли!Голос был чуть слышен, так что он даже засомневался: в самом ли деле она позвала его? Или ему захотелось, чтобы она вновь и вновь звала его? Нет, прошептав раз, она повторила:— У-чи-тель-Ли.Много чего было у них в жизни, но уже за одно это «учитель Ли» он готов был десять тысяч раз возвращаться в сей мир, чтобы воздать ей.Он держал ее руку в своей, пока она не ушла навек.
2
Вскоре после того, как Сюмэй покинула его, ему стукнуло шестьдесят семь, он лег в госпиталь, и ему иссекли четыре пятых желудка. Месяцем раньше он уже был здесь на траурной церемонии прощался со своим старым начальником... Бывает, все бывает, но ничто в мире не сдвигается, мир от этого не дряхлеет и не рушится, и не тускнеют, не остывают лучи весны, и не кренится, не падает пагода Шести гармоний, что особенно прекрасно.
Так он подумал, любуясь знаменитым памятником древности — пагодой Шести гармоний у реки Цяньтан, возле которой царило экскурсионное оживление, — и возрадовался.Когда туристы упиваются красотой пагоды, на них самих тоже стоит посмотреть. С радостными воплями мчались к пагоде пионеры в красных галстуках, и их южный цзяннаньский говор казался Ли Чжэньчжуну непривычным и забавным. Южная речь, пожалуй, мягче северной. Голосовые связки у южан чище, что ли? В воздухе ни песка, ни пыли! Одетый с иголочки гид с круглой бляхой «Китайского турагентства» и мегафоном на полупроводниках рассказывал на звучном гуандунском диалекте гостям из Сянгана и Аомэня о пагоде и большом мосте через реку. С каждым днем смелее прихорашиваются девушки, становясь все краше. В моду, похоже, входят платья с колышущимися на груди оборками. Разглядывая на ходу туристическую схему, с величайшей серьезностью задавал время от времени вопросы — с таким видом, будто он не на экскурсии, а в научной экспедиции, — молодой боец Освободительной армии в новехоньком мундире, тщательно подогнанном и застегнутом на все пуговицы, — в общем-то, не такой уж и молодой, в наши армейские времена средний возраст роты был, пожалуй, ниже, чем у этого товарища.Внимание многих привлекали две женщины, внешностью и одеждой походившие друг на друга, как сестры-близняшки. Густобровые, большеглазые, до черноты загорелые, в цветастых платочках, не скрывавших иссиня-черных волос, собранных в узел с блестящими серебристыми заколками, в светлых полотняных кофточках, облегающих черных юбках с листьями лотосов по подолу, в лакированных туфельках на штампованной подошве. Дешевая и красивая, такая обувь подходит и женщинам, и мужчинам. На плечах модные сумочки из искусственной кожи. Так, говорят, обычно и ходят здешние крестьянки, а дальним предком сумочки, вероятно, был желтый мешочек с благовониями, который брали с собой паломники, припадавшие к стопам Будды. Мешочек с благовониями стал сумочкой из искусственной кожи, расшитые матерчатые туфли — лакированными, и вот уже крестьяне вливаются в шеренги любознательных экскурсантов. Такого в последние годы, да что там годы — тысячелетия, не случалось. Газеты писали о двух разбогатевших крестьянах из-под Тяньцзиня, которые сели в самолет и на пять дней махнули в Пекин. Ли Чжэньчжун усмехнулся.У подножия пагоды Шести гармоний, что стоит на берегу Цяньтан в городе Ханчжоу провинции Чжэцзян, как и в любом другом месте, околачивались юнцы, которых следовало остерегаться и обходить. На них болтались европейские одежки с чужого плеча, сшитые из каких-то немыслимых тряпиц, без линии, рисунка, фасона, сморщенные галстуки совершенно диких расцветок и, разумеется, непременные клеши, длинноватые для их коротких ног. И все в грубо сработанных, будто самоделки, темных очках. С ярлычками на стеклах, дабы продемонстрировать, что это подлинный гонконгский товар, приобретенный за «настоящую цену». Нашлепки на очках — верх глупости, мелкотравчатости, безмозглости, плюнуть хочется, и приезжие, в том числе из-за рубежа, откровенно посмеивались над этим. Не раз в ядовитых статьях эту глупость осуждала пекинская «Вечерка». Критика, похоже, начинает действовать, и в Пекине такого уже не встретишь. Но на юге эти штучки все еще в чести и цветут пышным цветом.М-да, воистину сквозь тернии!.. Кое-кто волок на себе квадрофоническую систему; машина, конечно, отменная, но изрыгала она манерные шлягеры в исполнении третьесортных гонконгских певичек под какой-то фривольный и пошлый аккомпанемент.А эта вульгарная речь, от которой уши вянут, перемежающаяся бранью, бесцеремонность, наглость, хулиганские морды, вспыльчивость: чуть что — сразу «под ружье», — что за наказание, какой позор! Неужто вовсе не коснулись их подлинные ценности человечества, настоящая музыка, истинная культура и нет в них никаких стремлений и чаяний?— Наверх, приятель! — вывел Ли Чжэньчжуна из задумчивости седобровый, но еще стройный старец. Ли Чжэньчжун вздрогнул. Для этого старца с еще более, чем у святого Шоусина, длинными и белыми бровями он сам — молодое поколение. Быть может, даже кажется тому юнцом? И старик решил, будто он вздыхает, колеблется, прикидывая высоту пагоды.Ли Чжэньчжун согласно кивнул, но не двинулся. Наверх? Или не стоит? Осилит? Или нет?Ведь всего полгода как из-под ножа. Когда Сюмэй покинула наш мир, у него резко обострилась язва, боли в желудке стали невыносимыми, он не мог есть, шла кровавая рвота. Немедленная операция, решили врачи, и он покорно согласился. Уход Сюмэй, как это ни странно, не убил в нем жажды жизни. Он всегда считал, что не вынесет, если Сюмэй покинет его, лучше уйти вместе с ней, чем жить одному. Но после похорон объял его неведомый покой. Будто корабль разгрузил трюмы, утих ветер, и, лишенный тяжести, ты покачиваешься на волнах. Будто дерево поздней осенью обронило почти всю листву, но кое-что еще осталось — красные, словно окрашенные закатом, самые большие, самые красивые, самые стойкие листы, прильнув к могучим ветвям, все так же безмятежно подставляют себя лучам осеннего солнца. Что теперь праздно вспоминать о весенних птахах, бутонах и нежных побегах, о летних грозах, сочном и буйном росте, о дружестве с травами, с диким кустарником, с фазанами да лисами?! Те последние красные листья сами по себе — память о весенних цветах, летних громах и молниях, о милых своих живых друзьях.Смерть Сюмэй словно обдала его ледяным душем, он дрожал так, что зуб на зуб не попадал. До костей пробирает холод, подпрыгиваешь, аж в глазах темнеет... А потом вылезешь из-под струй, обсохнешь, согреешься, взгляд очистится, и необыкновенное спокойствие воцарится в душе. Все видится четко, ясно, реально. Словно не только тебя, а весь мир, всех людей, все предметы — все омыл ледяной душ.Вот почему, когда врачи категорично заявили, что необходима немедленная резекция желудка, ибо не исключены необратимые изменения стенки, он не пал духом и даже шутил. Заявил врачам, что нечего мямлить, утаивать что-то от него, старого коммуниста, революционера, ответработника, закаленного кровью и железом. Рождение, старение, болезни, смерть — путь нормальный. Когда его везли в операционную, он сам поразился, как все легко и спокойно внутри. А ведь последние два года с грустью думал о том, что, всю жизнь отдав трудной борьбе, так и не увидит родину по-настоящему цветущей и могучей. Он пришел в ужас, обнаружив, что зрение ослабло настолько, что в столовой меню прочитать не может, строчки сливаются, бывало, вверх ногами держит, так что официант начинал сомневаться, грамотен ли он; самые простые слова стали вдруг ускользать от него: Ли назовет Чжаном, газету — документом, а прилавок — коробкой; стало ясно, что память уходит катастрофически: читает информационный бюллетень и начисто забывает только что прочитанный абзац, бормочет какие-то слова, а что собирался сказать — не помнит. И вот теперь, когда врач дал ему наркоз и принялся отсчитывать: «Раз, два, три», душа его вдруг прояснилась. Все может случиться, но позади у меня единственно возможный, самый верный, самый действенный путь — революция, которой я отдал всю жизнь, не колеблясь, не уходя в сторону. И не жалея себя. Увы, в жизни много дурного, Китай пока не разбогател и не обогнал других... Все это будет — завтра.Когда он вдохнул наркотические пары, в голове загудело, будто по нервам — натянутым струнам — прошелся властный смычок... И он заснул.Очнувшись, увидел врача, медсестру, а рядом — своего секретаря, начальника, сына и дочь. Вторая, младшая, служила в армии и не успела приехать. Он был слаб и немощен. Ему показалось, что и родные, и коллеги, и друзья уже подготовились к тому, что он больше не откроет глаз. Они его любили, они заботились о нем, желали выздоровления и ради этого делали многое, и все же, засни он тут навеки, это был бы естественный и вполне терпимый ход вещей. Не насилуя себя, он смежил веки, отдыхая, и слабой улыбкой ответил на их заботливые вопрошающие взгляды. Он благодарил их, понимая, что перед тем властным смычком не только они, но и знаменитый терапевт, хирург, фармацевт, анестезиолог, медицинские сестры — все бессильны.Ли Чжэньчжун стал быстро поправляться. Гистология показала, что клетки стенки желудка не имеют признаков ракового перерождения, и все подозрения на возможность метастазов были отметены. Операцию провели тщательно, осложнений не возникло. Условия для высокой номенклатуры в госпитале были отменными, поводов нервничать, паниковать, падать духом, волноваться, страдать и уж тем более закатывать истерики у него не появлялось. «Вы образцовый пациент», — сказал ему врач и объяснил, что еще лет пять-семь можно нормально работать.Однако, встав с постели после операции, он начал с того, что написал второе прошение об уходе на покой. Первое подавал еще в конце семьдесят девятого, когда с ужасом подсчитал, какая уйма всяческих «постов» в комитете, где он занимал должность зампреда. А уж в подведомственных учреждениях, компаниях, управлениях, отделах командиров стало больше, чем солдат, — бывает, три начальника руководят одним подчиненным и тянут резину, ставят рогатки, отфутболивают, а все фактически проворачивает один работяга. Смех и грех, только начни реформировать — увязнешь. Как-то он сидел на симпозиуме, так добрая половина жаждавших выступить ученых и администраторов их системы оказались столь дряхлыми старцами, что тексты выступлений пришлось зачитывать диктору. Из каждых десяти одному для передвижения требовалась чья-то помощь или специальное кресло-каталка.Надо подать пример, подумал он, — передать смену молодым и крепким. Написал прошение об отставке, однако препятствий возникло больше, чем предполагал. Одни решили, что он просто не сработался с первым номером или сам захотел занять первое кресло. Другие — что в свои шестьдесят пять он сделал это в пику тем, кто годами постарше и здоровьем поплоше. А кое-кто вообще счел это трюком — чтобы зарплату подняли. И ведь именно те субъекты, что за спиной судили-рядили да разносили провокационные слухи о распрях между ним и главой учреждения, — именно они то и дело подходили к нему, притворялись заботливыми и тактично увещевали, что-де ни к чему лезть на рожон из-за того, что Первый что-то сказал не так или сделал не то, надо быть выше этого, уметь, как говорится, управлять лодкой в животе канцлера... Хоть плачь, хоть смейся. «Мы всегда считали старину Ли порядочным человеком», — улыбались эти субчики, будто бы целиком и полностью стоя на его стороне, радея о делах, дабы ко всеобщему удовольствию все и уладить. Подлаживались к нему, сочувствовали, а на самом-то деле коварно и упорно толкали к разногласиям, которые уже становились реальностью.Но сейчас у него появились достаточно веские доводы. Жаль, правда, что для этого необходимо было потерять здоровье, расхвораться, как бы принять эстафетную палочку после траурной церемонии. Не так обновляют лес: молодые саженцы должны прижиться задолго до полной вырубки старых деревьев — только тогда лес не гибнет, вечно пребывая в буйном росте, только в таком лесу не смолкает пение птиц, и только такой лес дает древесину и для строительства высокого дома, и на мебель в этот дом. «И нам принадлежит этот мир, и вам, но останется-то он вам». Ли Чжэньчжуну придется отойти на задний план.Отставку еще не утвердили, но согласились предоставить ему «перемену мест» для отдыха. Уже не на «посту», хотя еще и без резолюции, а привычки руководить с больничной койки он не обрел. В результате, подлечившись, он смог исполнить заветное: поездить по своей прекрасной родине и в каком-нибудь санатории засесть за мемуары.Вот так по весне восемьдесят первого, когда пошли в рост травы и распелись птахи, он и объявился у подножия пагоды Шести гармоний на берегу реки Цяньтан.Осилит ли? — спросил сам себя, припоминая, что же сказал тот седобровый старец, побуждая его двинуться вверх? Что имел в виду? А, вот что: «Наверх! Разок поднимешься — все меньше останется».Разок поднимешься — все меньше останется. Истина не только для пожилых, но лишь в преклонные лета такое может прийти в голову. Безрадостно, но достаточно ценно. Представим себе на миг, что жизнь беспредельна и каждый, отмахав миллионы лет, имеет впереди еще миллионы миллионов и на пагоду Шести гармоний может подняться несчетное число раз, — какова цена такой жизни? И каков будет смысл в подъеме на пагоду Шести гармоний?Но жизнь — предельна и даже, пожалуй, слишком коротка. Для Ли Чжэньчжуна вопрос стоит иначе: не «разок поднимешься — меньше останется», а только разок — и все, и если сейчас не подняться, то дальше возможности не представится.Он влился в поток карабкающихся вверх и ступил на лестницу. После яркого солнца она, несмотря на зажженные лампы, показалась мрачной. Тесно сжатый рокочущим, плещущим потоком, он невесть сколько времени карабкался вверх, обливаясь потом и света белого не видя, задохнулся и уже начал сомневаться, мудро ли поступил, решив все же взбираться. Сзади к нему прижимался, чуть не упираясь руками, какой-то юнец, а деться некуда, потому что сверху, толкаясь, стекал встречный поток. Ужасно узкая лестница! Уж сколько ступенек он отмахал, а и до первого балкона не добрался, так как же осилит все семь этажей (тринадцать, если смотреть снаружи Пагоды строились таким образом, что количество этажей при взгляде снаружи оказывалось большим, чем было реально внутри пагоды.)? Эксперимент, похоже, преждевременный, ограничимся самым низким уровнем, и на сей раз довольно... И только он подумал об этом, как впереди мелькнул свет, ход выровнялся и расширился — они вышли на первый круговой балкон.Окно за окном, и в каждом свой прелестный, полный очарования вид. Юная парочка, прижавшись друг к другу, любовалась рекой Цяньтан: контражурная фотография, эмоциональная и изысканная. Ли Чжэньчжун уловил, как они горячо выдохнули: «Хорошо-то!» — и неспешно направились к следующему проему, чтобы насладиться другим ракурсом. Ли Чжэньчжун занял их место и узрел за окном бесконечность мироздания. Могучая Цяньтан, разлившись чуть не на тысячу ли, казалась совсем близкой, и незыблемо высился над ней мост. Разумеется, размах не тот, что у Большого Нанкинского через Янцзы, который взлетает в небеса, чуть не покидая землю, взметнувшийся над просторами родины, но ведь здесь первый современный мост, построенный собственными силами наших инженеров и рабочих. Ли Чжэньчжуну было десять лет, когда его начинали строить, это история, от нее не отмахнешься!Он шел по галерее, и разрозненные пейзажи в проемах соединялись в панораму. Вздох изумления вызывали горы, вон там. А какие раскидистые деревья — утепляющий склоны покров! Клены красны, как зоревые облака, поблескивают листья камфарных деревьев, у тисов тяжело набухли, а у платанов только-только вытянулись. Все так густо, тесно, наполненно, вознесенные вверх изломанные кривые заштриховали каждый квадратный метр и земли, и неба... Все вместе — единая колышущаяся, живая, пышная зеленая масса, и она, точно мягкая морская волна, поддержала его, успокоила.Оказалось, он и не устал вовсе. Мир, прекрасный и чистый, взбодрил его. Он прислушался к биению сердца, к дыханию, кровообращению, пульсации клеток, их делению, к транссудации, обмену веществ. Все рапортовали: «Докладываем: ваш организм функционирует нормально!» Он улыбнулся. И продолжил восхождение. Как здорово быть альпинистом, пусть даже с этими неприятными юнцами в одной связке, все равно это прибавляет энергии, энтузиазма и чуть-чуть безрассудства. Ну, вот, наверху пролеты-то между балконами укорачиваются. Дополз до второго, снаружи он считался четвертым. Если экономить силы, то можно и дальше — карабкаться и смотреть, смотреть и ликовать, ликовать и карабкаться выше. «Окину взглядом сотни ли и — дальше по ступеням вверх» — вся великая танская Период царствования династии Тан (618-906) – «золотой век» китайской поэзии. поэзия, понял он, в этих двух строках, нет, не только танская — в них суть всей национальной китайской поэзии. Дальше по ступеням вверх он добрался до третьего балкона, а потом еще дальше — до четвертого. Этаж за этажом: как все четко, как гармонично, особенно если сопоставить с нашей сумятицей, когда целыми днями занимаются тем, чем заниматься вряд ли стоит, — ну, точно свора собак рвет бараньи кишки! И вот он добрался до верхнего балкона — седьмого, а если считать снаружи — тринадцатого, и раскинулись вокруг прелести весеннего юга!Когда он осмотрелся, его охватило гордое волнение. Рядом стояла та юная пара. А может, подумал он, и эти ребята в темных очках с нашлепками не так уж противны, как показалось сначала, они ведь не спекулировать очками забрались на эту верхотуру, а, как и сам Ли Чжэньчжун, восхититься красотами родины. Изогнутая, петляющая, будто начертанная боговдохновенной кистью, река Цяньтан делала два четких извива. А в какое величавое половодье превратится она после шестнадцатого дня восьмого лунного месяца! Теснились друг к другу поля нежнозеленого заливного риса и раскинувшихся ковром озимых — что твоя шахматная доска. Крошечный, словно игрушечный, поезд полз, погромыхивая, пыхтя, дым расползался по ясному небу и рассеивался, растворялся.Поразительно: забрался на самый верх, а кажется, что земля, наоборот, приблизилась! Не иначе, пагода устремлена не к плывущим в небесах тучкам, а к земле, к полям, изрешеченным межами, к буйволам с искривленными рогами, к реке, изборожденной рябью волн, к мосту, прочно сцепившему берега, к фабричным дымам, к каждому зеленому деревцу, корнями вросшему в почву, даже к каждому полевому цветку, к каждой былинке. Ли Чжэньчжуну показалось, будто и сам он ринулся к реке, мосту, буйволам, травинкам, чтобы в каждой крупице земли, каждом камне, каждой травинке и каждом деревце родины растворить свои клетки и атомы, свою любовь и память.Когда Ли Чжэньчжун уйдет, все останется: пагода, мост, деревья, молодежь, нравится она ему или нет, ни на гран ничто не изменится, река будет так же течь, так же будут зеленеть изумрудные горы, возвышаться древняя пагода, а молодежь — петь, наряжаться, влюбляться... Невыразимо светлое, широкое чувство омыло душу Ли Чжэньчжуна. Не только для того, чтобы полюбоваться сегодняшней щедрой прелестью речных берегов, поднялся он на пагоду Шести гармоний, но и для того, чтобы прозреть ту их щедрую прелесть, какой она была в их с Сюмэй давние времена и какой останется после них. Он насладился настоящим, но увидел и прошедшее, и грядущее. То, что никогда не исчезнет, никогда не прервется, — вечность!— Отец, и ты поднялся? Ну, ты силен! — вывел его из транса звонкий голос.Сияющая юная улыбка, отблеск голубого неба в глазах, ослепительный ряд ровных зубов, с дружеским энтузиазмом протянутая девичья рука — все это мгновенно растворило осадок от непочтительного «отец», и ее пожатие как бы перелило ему немного счастья и порыва юности. Чуть позже крепким рукопожатием он обменялся и с широкоплечим молодым супругом.— Вот уж не думала на вас тут опять наткнуться, — хохотнув, поспешила объяснить женщина, будто это была невесть какая радость — повстречать на пагоде Ли Чжэньчжуна. — И как вам удалось взобраться? Не на машине же? Не иначе, на чьих-нибудь руках или загривке. При этом она рыскала глазами, будто в самом деле хотела увидеть того, кто притащил сюда Ли Чжэньчжуна. Он улыбнулся, решив, что это вполне достаточный ответ на насмешливое одобрение молодых людей. Потом сам поинтересовался:— Давно вы здесь?— Только что приехали, — отвечала по-прежнему она, — на пароходе из Сучжоу, всю ночь плыли по Юньхэ, под луной — восхитительно!— Долго думаете пробыть в Ханчжоу?— Дня два-три, отпуск уже кончается, а на обратном пути еще хочется в море выплыть!— Где остановились? — Ли Чжэньчжун знал, как трудно найти жилье в разгар туристического сезона.— Да, кстати, — повернулась она к мужу, — где же мы поселимся?Похоже, эта тема вызвала раздражение у молодого супруга, и он с укором воскликнул:— Я же говорил, что сначала надо найти жилье, а уж потом гулять, а тебе ни до чего дела нет! В укоре, однако, сквозили любовь и нежность. — Даже не поели как следует, а тебе все равно! — добавил он.— Пустяки, успокойся, мы везучие. — И она повернулась к Ли Чжэньчжуну. — Вы не сердитесь, что я назвала вас отцом? Или, может, называть вас «товарищ начальник»?— Почему «начальник»? — даже замахал руками Ли Чжэньчжун.— Вы думаете, я слепая? Вот вы сейчас смотрели вниз, заложив руки за спину, — ну, прямо президент компании или начальник управления, на министра или зампремьера, пожалуй, не тянете...—Лицзюнь! — одернул ее супруг. Улыбнувшись, как ни в чем не бывало, она продолжала:— Ну, как? Глаз не промах? А вы сами? Вы-то где остановились?— В гостинице «Доблесть».— «Доблесть», — повторила женщина, которую, оказывается, так красиво звали Лицзюнь. — Если ничего не придумаем, вечером найдем вас, ладно?— Лицзюнь! — громко воскликнул муж.— А что такого? Он поможет. Душевный же человек, разве не видишь?Ли Чжэньчжуну стало приятно, ему нравилась непосредственность Лицзюнь, хотя слегка раздражала болтливость, и, ответив неопределенно, он распрощался с ними.3
Конечно, ни о каком знакомстве и речи быть не может, но эта юная пара произвела впечатление на Ли Чжэньчжуна. Обретаю нужный опыт, решил он, кроме того, это явное знамение — встреча с молодыми людьми именно сейчас, на новом этапе жизни, начавшемся двадцать дней назад, уже после смерти Сюмэй, его болезни, операции, когда, покидая руководящий пост, он вступает в период отдыха, размышлений и воспоминаний о своем боевом поприще.
Двадцать дней назад он сел в поезд в одном из городов на севере страны, а вскоре подошло время ужина. «Пройдите в вагон-ресторан, товарищ начальник!» — робко пригласила его официантка с чистым личиком и парой косичек. Он кивнул, удовлетворенно улыбаясь, довольный выказанным уважением, но и поморщился: какие там еще начальники в поезде? Чувствовал он себя сейчас лишь старцем, умиротворенным собственным закатом... И в таком настроении неторопливо проследовал в ресторан, сел за столик, покрытый белоснежной скатертью и украшенный изумрудной травкой в вазочке. Над столиком висела цветная фотография в рамке — гора Хуаншань в дымке облаков. Он заказал бутылку пива, тарелочку соленой утки, миску чилимсов с горошком и суп с сычуаньской капустой. С упоением вслушивался в бульканье пива. Ненароком взглянув в окно, насладился видом на поля и деревушку, промелькнувшую в золоте бледного заката. На стене у придорожных домиков углядел голубые рекламные щиты. Рекламировали все больше какую-то пудру «Балет». С парфюмерией он не был знаком. Но вот и познакомился, из чего следует, что реклама, намалеванная на щитах по обе стороны железной дороги, вещь эффективная. По ассоциации вспомнил, что в молодости из поезда часто видел рекламу слабительного «Жэньдань» и «тигровой мази», но тогда любая реклама, любая торговля и сами торговцы вызывали у него отвращение, ибо компартия и социализм, полагал он, не совместимы ни с какой торговой рекламой... Сегодня в нем уже нет такой категоричности. Отхлебнул пива и поразился своему хорошему настроению и аппетиту. Приступил к соленой утке, мясистой, без жира, молоденькой, упругой — в общем, превосходной. Через какое-то время, однако, что-то стало давить, пучить. И лишь тут Ли Чжэньчжун вспомнил, что остался без четырех пятых желудка. В это время подоспел ярко-зеленый горошек, розовые чилимсы, блестящие, масленые, и он понял, что ввязался в авантюру, возжелав этого обилия, «высоких показателей», а желудочек-то крошечный — как ему со всем управиться? Видимо, следовало ограничиться мисочкой «весенней лапши» янчуньмянь, ну, от силы еще глазунья из пары яиц.Вот поди ж ты, оказывается, сжился с жидкой и полужидкой пищей — столько месяцев сидел на рисовых кашицах да лотосовой похлебке. Видимо, составляя рацион, не надо ударяться ни в «левую», ни в «правую» крайности, и тогда будет в самый раз. Но как же это нелегко!С другого конца в ресторан вошла молодая пара, и Ли Чжэньчжун опешил. Ибо это было время ужина лишь пассажиров из мягких вагонов, посеребренных, вовсе седых или лысых, морщинистых, заторможенных, несуетных. А эта парочка, улыбаясь, влетела ураганом. У дверей затормозили, огляделись и приковали к себе ответные взгляды сидящих. Как ухитрились они в дороге сохранить одежду такой новенькой, ладной, аккуратной, чистой, без пылинки? И сами будто только из косметического кабинета да туалетной комнаты — умытые, подстриженные. Пышные смоляные волосы женщины стягивала голубая шелковая лента, слегка удлиненное, отнюдь не совершенной красоты лицо под тонким слоем пудры казалось нежно-белым, что, право, попадается не так уж часто. На отвороте прелестного серого костюма сверкала брошь — корзиночка с цветами из искусственного жемчуга, а лицо сияло счастьем и юностью, озарявшими всякого, кто взглядывал на нее. Крепкую фигуру мужчины подчеркивал землистого цвета костюм из джерси с нейлоновой нитью. Он не производил впечатления высокого человека, но, когда они встали рядом, оказалось, что он все-таки выше. Защитник, к такому не задирайся — густые брови, большие глаза, массивный подбородок, широкие плечи, бугры мышц на руках, выпуклый торс.Осмотревшись, они направились к столику Ли Чжэньчжуна и сели напротив. И тут к ним подошла та самая официантка с чистым личиком и косичками и спросила:— Вы из какого вагона?Вопрос их удивил — он больше приличествовал контролеру при посадке на поезд, а не официанту. Помедлив, молодой человек хладнокровно сказал:— Два пива, пожалуйста, и холодную закуску.— Вы из какого вагона? — нетерпеливо и без всякой робости повысила голос официантка.— К чему вам знать, из какого мы вагона? — парировал мужчина.— Сейчас обслуживаем пассажиров мягких вагонов, а для жестких ужин закончился; вы разве не видели, как по вагонам повезли на тележках коробочки с рисом и овощами?— Каково? — Мужчина повернулся к спутнице. — Так и должно было быть, я чувствовал, а ты не верила. Каково, а? — В его тоне звучало больше удовлетворения, чем раздражения.— И кому это нужно? — вовсе не думая об официантке, возразила ему женщина азартно, но все с той же веселой легкостью. — Неужели и ужин надо делить на мягкий и жесткий? Ведь мягкие и жесткие вагоны — это спальные и сидячие места, так зачем еще какие-то отличия? Разные залы ожидания, разное обслуживание, даже еда другая...У официантки с косичками застыло лицо, и она отрубила:— Такой порядок!— Пошли, — поднялся мужчина..— Не торопись. — Приветливость женщины не исчезла, казалось, радость ее не в силах погасить даже такая ситуация, к чему бы она ни вела. — Девушка, давайте выясним, не пугайте нас этим словечком «порядок», я тоже знакома с правилами и порядками на железной дороге. Вы так резко отделяете мягкие места от жестких, что, боюсь, это может неблагоприятно сказаться на нашей общей тенденции к стабильности и сплочению Обыгрывается актуальных политический лозунг.. Минуточку, я не кончила, я вам еще объясню, что мы двое — на особом положении...— К чему ты все это говоришь? — В голосе мужчины прозвучала досада,— Не беспокойся, я пробовала, в каждом десятке есть не менее семи с половиной разумных людей, готовых помочь ближнему. Я оптимистка, только так и можно жить. А теперь позвольте вам сообщить, товарищ официант вагона-ресторана, что мы вчера поженились, и это, можно сказать, свадебное путешествие; так разве не положено нам поесть несколько получше? Вам не будет стыдно поздравить нас рисом с овощами?Будто небольшая бомбочка, нет, скорее ракета, салют сотрясли этот рафинированный ресторан, все старцы, поглощавшие пищу, отложили палочки и повернули головы, а официантка почувствовала себя неловко. Возведенная с помощью «порядка» линия укреплений оказалась прорванной смелостью и настойчивостью молодой женщины, а лихая декларация насчет свадебного путешествия бросила в краску и заставила опустить голову. (Верно, еще не замужем?)— Пусть ужинают! — согласилась пожилая женщина в очках с черной оправой, сидевшая за соседним столиком.— Тут ужинайте! Сюда, сюда, садитесь с нами! Поздравляем, желаем счастья, ужинайте здесь! — загалдели посетители, возбужденные видом молодого счастья.А официантка пробурчала:— Пойду спрошу у начальства.Она ушла, и молодая женщина улыбнулась.— Я же чувствовала, она тоже душевный человек, только вот по всякому поводу к начальству бежит, завтра чихнуть захочет — пойдет за указаниями. Весь вагон дружно рассмеялся. Явилось начальство — директор ресторана, человек средних лет с шаньдунским выговором и мягкими манерами. Он осведомился у молодых людей, какие блюда им по вкусу и что будут пить, «Маотай» или «Пятизлаковую», подсказал, что кое-что можно приготовить специально для них — например, особую сельдь-«гильзу», которая лишь по весне заходит из моря в реки. Это блюдо, принялся он нахваливать, готовят на пару и лишь для руководства, начиная с министров, и для иностранных гостей, начиная с послов.— Значит, новобрачные стоят на уровне министров? — вставила молодая женщина, вновь вызвав общий смех.А директор пояснил посетителям:— У нас нет выхода! Поезд переполнен, и если все придут сюда, начнется такое столпотворение, что почтенные товарищи, как вы, и поесть не смогут...— А почему нельзя прицепить еще один ресторан? поинтересовался кто-то.— Вместо пассажирского вагона? Тогда и вовсе билет не купишь. В общем, китайцев слишком много, и либо мы все вместе наваливаемся на один котел, либо ждем своей очереди... Но мы тут еще, когда завершается ужин в мягких вагонах, открываем вечерний буфет для всех, и из мягких, и из жестких, кто платит, тот и ест, так в это время столько народу набегает, что мы уже не в силах гарантировать качество пищи... Ох, тяжко! Ну, ладно, ладно, вон уже несут бутылочку...Воистину, то была отменная, восхитительная вечерняя трапеза. Кухня, беседа, атмосфера — все изысканно. Настоящий свадебный банкет в довольно оригинальном стиле, пусть даже яства оказались не столь шикарные, как в столичном ресторане «Цуйхуалоу». Мчится вперед поезд, стучат колеса, приветственно гудит паровоз. За окном мелькают деревья — как букеты молодоженам. Ли Чжэньчжун поднял тост за молодую пару, пожелал счастья, как собственным детям. Эти пришельцы в вагоне-ресторане казались алыми цветками, пробившимися среди кустов, они и ослепляли, и бодрили. Или бурлящей закваской в клейком рисе, от которой тот, размягчаясь, становится сладким, выпускает винный уксус, пьянит и горячит. Ли Чжэньчжун покачивался на мягком стуле и испытывал неподдельный интерес, начиная понимать, что счастье — это не только радость, но еще и умение и сила. Ах, как бы ему хотелось, чтобы Сюмэй сидела рядом и они вместе подняли тост за эту славную трудовую пару! Те оказались рабочими, и ни Хуанхэ, ни Янцзы, ни океана до сих пор не видели. В «культурную революцию» их «перевоспитывали» вдали друг от друга в сельхозбригадах Внутренней Монголии и Хэйлунцзяна и лишь в семьдесят седьмом «оформили» возвращение. Свадебный маршрут был таким: Нанкин, Уси, Сучжоу, Ханчжоу, Шанхай, Цзинань, Циндао, оттуда морем в Тангу и наконец обратно в Пекин. Вернутся на завод, может, стоит устроить пирушку для мастеров? Надо подумать.Ли Чжэньчжун прислушивался к разговору, присматривался к тем проявлениям интимных отношений, на какие они отваживались, и думал о Сюмэй, о пройденных с нею боевых десятилетиях. Вовеки не забудется их свадьба в пещере весной сорок второго в погранрайоне. Высыпали на лежанку-кан финики, арахис, каштаны, началась свадебная церемония, и политкомиссар сорок минут рассказывал о положении на фронтах Отечественной войны в Советском Союзе и войны сопротивления японцам в Китае, о Сталинграде, Ленинграде, о борьбе против «истребительных походов» чанкайшистов и о работе Мао Цзэдуна «О затяжной войне»...Да, все — лишь миг, все уходит, но — размеренно и торжественно. Когда он сам уйдет к Сюмэй и вместе с ней вольется в неспешную, величавую вечность, а вот эти молодожены достигнут его сегодняшнего возраста, как, интересно, будут проходить свадьбы у тогдашних молодых? Жизнь станет счастливой, и что же — они забудут все, что было до них? Нет никакой гарантии, что нас будут помнить вечно! Какое поколение может быть уверено в вечной памяти потомков? Наверное, остается уповать лишь на то, чтобы память их не прервалась слишком скоро. Самое главное — оставить им плоды нашей борьбы, нашего созидания. Надо помнить, что молодожены третьего, четвертого, всей череды поколений — все уйдут в прошлое и перед взором грядущего их заключит в себе одно-единственное отрезвляющее слово – 
4
↔История≈.
Да, все потом будет собрано историей, она оценит, произведет отбор, и в реке истории обретем мы судьбу вечную.А потому мемуары — дело крайне важное. По возвращении из ресторана Ли Чжэньчжун погрузился в воспоминания и размышления.Его вылепила и воспитала жизнь всем многообразием своего содержания и форм. Когда в тридцатые годы, включившись в студенческое движение за спасение родины и сопротивление Японии, он испытал на себе удары шашек и водопроводных труб, он еще не стал коммунистом, не занял место в авангарде национального освобождения, и тем не менее его продержали месяц в кутузке. Соседом по набитой камере оказался Сун У — герой, мужественно отдавший жизнь революции. Он дал Ли Чжэньчжуну рекомендацию в партию. Сюмэй была младшей сестрой Сун У. Короткие двадцать шесть тюремных дней — испытательный срок, за который Ли Чжэньчжун прошел курс партучебы (уж не знаю, сколько лет потребовалось бы на это сейчас). По выходе из тюрьмы стал кандидатом в члены партии — гораздо более убедительным, чем нынешние кандидаты, получающие санкцию на вступление лишь после дюжины уроков партучебы, дюжины заявлений, дюжины собеседований да дюжины всевозможных формальных проверок. Тогда его хотя бы не распирало самодовольство, жажда отметить вступление в партию с гостями, кой-кого отблагодарить и со временем превратиться в степенного партийного бонзу. В то время он и слов-то таких не знал — «вступить в партию ради карьеры». Напротив, тогда кровь кипела, он рвался в бой, жаждал жертв, чтобы на плахе или на поле брани принять славную смерть. Вступая в партию, он готовился под дулом вражеских винтовок запеть «Интернационал»:Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов!А кто из нынешних неопартийцев готов к такому? Впрочем, по каким резонам, на каком основании он требует от сегодняшних новых членов партии именно такой готовности?Он поднялся со своей мягкой полки, пригладил волосы, открыл дверь, вышел в коридор, опустил пружинистое пластиковое сиденье у окна и присел. Взглянул на придорожные фонари, сливающиеся в огненный поток, на черные силуэты деревьев и домов — и почувствовал, что в размышлениях забрел куда-то не туда. Среди лишений, разумеется, воодушевляет героическая патетика кровавой борьбы с могущественными силами тьмы. Но ведь борьба — не сама по себе, а во имя ликвидации лишений, уничтожения сил тьмы. Ни тьма, ни лишения как таковые не заслуживают восхвалений, любви, сожалений, и никому не позволено искусственно выискивать надуманных врагов или фальшивые страдания. В тот или иной момент развитие может и замедляться, но в целом темп нашей жизни не вековечные, монотонные интерлюдии старинной скрипочки-хуцинь, столь опьянявшие когда-то его старого отца. Быть может, юным молодоженам, совершающим свадебное путешествие, не суждено испытать то же волнение, что испытал он в тюрьме, проходя курс партучебы. Но о чем тут горевать? Это другое поколение. И, вне всякого сомнения, придет к ним свой собственный суровый опыт.«Они должны стать счастливее нас. Иначе к чему вся наша борьба, все наши страдания? Так ведь, верно?»Он смотрел на бескрайние поля, а в темном окне вставало перед ним уже чуть подернутое дымкой, но все такое же родное и умиротворяющее лицо Сюмэй.
5
На следующий день в восемь с чем-то утра поезд миновал Большой Нанкинский мост. Уже лет десять он существует, а пассажиры по-прежнему ждут его с нетерпением. Даже иностранцы и возвращающиеся на родину эмигранты-китайцы из мягких вагонов вытягивали шеи, крутили глазами, окликали друг друга:
— Вот-вот подъедем, вот-вот!— Вон он, видите эстакаду?Высоко подвешено солнце, стремится на восток река, долго гудит паровоз, и по стыкам стучат колеса. Поля и рощи в пойме там, вдали, казались крошечными, точно модельки в ящике с песком, но довольно четкими. По противоположному берегу ползла черная точка — автомобиль. Огромный мост надвигался на Ли Чжэньчжуна, и восторг в душе смешивался со смущением. Прекрасно, что он существует, этот мост, не то все, кто стремится сюда, на берега Янцзы, чтобы взглянуть на знаменитые памятники, стелы с эпитафиями, дворцы да павильоны, парки да рощи, фигурки каменных будд и архатов, на эту квинтэссенцию мудрости и мастерства народа, — все приезжие вправе были бы задать вопрос: а чем же потомки дополнили прекрасные просторы?Сразу за мостом — Нанкинский вокзал, и Ли Чжэньчжун увидел, как проворно выпрыгнули на перрон молодожены, попрощались с попутчиками и направились к выходу. Каждый со своим баулом, а у женщины еще изящная сумочка — все такое же чистенькое и жизнеутверждающее, как и они сами. Ли Чжэньчжун с улыбкой следил, как они выходят со станции, вливаются в людской поток, растворяются в нем. А потом они исчезли из памяти — или, может, затаились в дальнем ее уголке?И кто бы мог подумать, что спустя двадцать дней на старинной пагоде Шести гармоний у реки Цяньтан под Ханчжоу они встретятся вновь? Как говаривали некогда, всему свой жребий, да только какой?Спустившись с пагоды и сев в машину, вы через какие-нибудь три минуты попадете в парк Тигрового следа. По преданию, объясняет путеводитель, когда-то тут не было источников, но монах, впавший в транс, узрел белобородого старца, и было ему откровение, а на следующий день монах увидел, как тигр роет землю (не лучше ли сказать «буравит»? Да боюсь, в древности не было такого слова, так что лучше сказать «роет»). Вот тогда и брызнула вода из источника, который считают «третьим в Поднебесной». Впрочем, к чему пустословие? Хватит с нас «теории вершин», по которой некий старец — первый в Поднебесной, а какой-то середнячок задвинут на третье место.Экскурсантов и тут что муравьев, будто на храмовый праздник торопятся. Множество людей деревенского вида продавали чайные листья, обработанные особым здешним способом, предлагали свои услуги гиды, настоящие и самоучки, давая туристам, впервые знакомящимся со здешними красотами, стереотипные и лишь частично верные пояснения. На горе, где, по преданию, появился тигр, сейчас стоит его изображение. Художник сочтет его примитивным, любой сноровистый малец спроворит из глины поживее, поинтересней. Но туристам требуется не художественное ваяние, а иллюстрация к старинному преданию — вот-де так все оно и было. Без этого неживого, фальшивого тигра, по размерам, очертаниям, цвету точной копии зверя из зоопарка, не оказалось бы свидетельств «тигрового следа» и не повалил бы сюда народ. А так этот суррогат обвивают устрашающие очереди жаждущих сфотографироваться верхом на тигре.К чайным столикам тоже не протолкнешься, как же: вода Тигрового следа, чай Драконова колодца — все самое-самое! В парках и на спортплощадках, в кинотеатрах и магазинах, на железнодорожной станции и речной пристани, на набережной и на вершине горы — словом, во всех общественных местах люди, люди, люди, мужчины и женщины, стар и млад, все куда-то лезут, кого-то толкают, давят, сжимают. Мы опасно приближаемся к так называемому демографическому взрыву. Но, с другой стороны, это ведь и знак повышающегося жизненного уровня и душевного подъема народа. Всплеск туризма — воистину продукт нового этапа истории, эпохальное веяние!...Допив чай, посетитель встал и обратил смеющееся лицо к Ли Чжэньчжуну, будто говоря: «Извините, заставил долго ждать», и Ли Чжэньчжун тоже улыбнулся ему, словно бы отвечая: «Спасибо, что уступили место!» Обмен мимолетными улыбками доставил обоим пусть крошечное, но удовольствие.Тут же подскочил паренек, услужливо убрал пустую кружку и осведомился, что угодно Ли Чжэньчжуну. На рукаве у него была повязка с красной надписью «Дежурный», а на груди приколот значок 42-й ханчжоуской школы. Ли Чжэньчжун возрадовался было уровню обслуживания в чайном кооперативе «Тигровый след», но потом сообразил, что это же школьники используют каникулы, чтобы «учиться у Лэй Фэна Солдат, возвеличенный пропагандой как образец ↔служения народу≈ еще в 1963 г. и позже в годы ↔культурной революции≈; в таком же качестве, хотя и не с таким ожесточением, это имя время от времени всплывает в пропаганде до сих пор.», и творят «добрые дела», помогая здешнему персоналу, который в выходные дни сбивается с ног, не успевая обслужить клиентов. Он с удовольствием поблагодарил паренька, сказал, какой бы ему хотелось чай, и расплатился.Паренек принес кружку, а он думал о том, что политика не должна отрываться от жизни. Какой прок в политике, при которой жизнь топчется на месте, не становится краше день ото дня, вода Тигрового следа — все чище, чай Драконова колодца — все ароматнее, а у рабочих и крестьян, тружеников, которые из поколения в поколение прозябали на самом дне жизни, не появляется возможности наслаждаться чаем Драконова колодца в такой уютной обстановке, проникаясь очарованием родной природы?!Он отпил глоток: о, что-то необычайное, здешний чай отмывает до ослепительной чистоты все и внутри, и снаружи. Как бы о нем поизящнее выразиться? Вот: «подобно яшмы звону, тонок».Легонько подув на зеленоватые чаинки, плававшие по поверхности, он отпил еще глоток — чуть терпкий, настоявшийся. А уж аромат! Во рту блаженство, комфорт, несказанность. Он явственно почувствовал, как это ощущение спускается по пищеводу в его жалкую одну пятую желудка. Чтобы приласкать и понежить его.От следующего глотка выступил пот, расширились сосуды, прояснилась голова, тело и дух воспарили. Будто и не было никакой усталости от восхождения на пагоду, в мышцах приятная истома. Может, путь его еще не кончен? Прощаясь, председатель комитета напутствовал: «Отдохни, надеюсь, скоро вернешься к работе, не так уж ты стар!»Не стар? Разумеется, ведь 67 — это не 76. Но возвращаться на руководящий пост? Нет, даже если бы медицина и сотворила ему такое чудо, как желудок из легированной стали.Не в здоровье дело. Ну, что, действительно, мыкаться ему в руководителях по гроб жизни? Не лучше ли несколько раньше, чем принято, вывести на передовые рубежи товарищей более энергичных и решительных? Вот уже полгода, как он не у дел, и жизнь открывает ему столько заманчивого: отдыхать, размышлять, путешествовать, более того — стать рядовой частичкой массы, влиться в людской поток, в человеческое море.Откуда взять время и силы на долгие путешествия, пока работаешь? Китайцев тьма, и всегда кто-то возникает рядом, тот окликнет, этот за рукав потянет, одному пройтись не удавалось. Крутятся вокруг тебя всякие прохиндеи, изображают заботу, помощь, а на самом деле принюхиваются, откуда ветер дует, чем пахнет, что творится наверху и на какую дорожку им свернуть. Их ведь лишь одно и заботит — как бы пристроиться к твоим правам, положению, авторитету, чтобы поживиться да себя возвысить. Мысли об этом отбивали аппетит и сон. Так и остаешься всю жизнь оторванным от народа, не слышишь биения его пульса, его чувств, и вся твоя агит- да оргработа отдалена от людей. А ведь быть среди масс — важнейшее достоинство коммуниста! Ничего-то тебе не известно — ни как отдыхают люди, ни как стоят в очереди к фотографу, ни как ужасен чад над чайными столиками, отравляющий прекрасный пейзаж!Неподалеку от Ли Чжэньчжуна под небольшим навесом стоял котел для кипячения воды. Дымоход слишком укоротили, и на ветру из него, точно ядовитый газ, валил густой дым и плыл над головами туристов. Менялось направление ветра — дым прижимался к земле, обволакивая посетителей, кружки голубой керамики со знаменитым чаем Драконова колодца, желтоватые плетеные столы и стулья. Ли Чжэньчжун закашлялся. Энтузиазм, вызванный «самым-самым» чаем, пошел на убыль.И все-таки славно! Разве это не прекрасно — путешествовать по интересным местам, посиживать да беседовать без предвзятости, без заданий, без концепций, под которые следует подгонять факты, — просто взмыть надо всем, от всего отрешиться?! Почему же это чудо посетило его лишь теперь, когда стал он старым и немощным? Почему для этого нужна была операция? Не будь этих бесконечных заседаний, докладов, документов, папок с бумагами, оставайся время на отдых и сближение с «хозяевами жизни», разве не лучше узнали бы номенклатурные «слуги» реальную действительность и, прежде чем что-то решить, могли бы сопоставить разные точки зрения на ту или иную проблему, взглянуть шире и тем самым избежать многих просчетов? Разве не поднялся бы уровень руководителей, имей мы побольше времени на книги, путешествия, раздумья, статьи, лечение; были бы здоровей, жили дольше, знали больше, и душа стала бы шире! Тогда, возможно, и Сюмэй спохватилась бы вовремя. Не умирать следовало ей — жить! Увы, не суждено было нам попутешествовать по чудесным просторам родины, размягчающим душу, испить по кружечке чая у дерева под горой, пусть даже вдыхая дымный смрад...
6
— Ай-ай-ай, начальник Ли, мой добрый начальник Ли, вы ли это? Иной раз железные башмаки стопчешь, пока доберешься до вас, а тут сами на пути оказались! Вот уж не думал, не гадал...
Ли Чжэньчжун еще не успел сообразить, кто перед ним, как на него обрушилась лавина дружелюбных восклицаний. Да это же, с трудом признал он, малыш Чжан — его давний подчиненный Чжан Цинь. «Малышом» его называли лет сорок назад, когда был он еще «чертенком» — связным Восьмой армии Военизированное образование коммунистов 30-40х годов, оппозиционное правительственным войскам.. Впрочем, в глазах Ли Чжэньчжуна он всегда оставался тем же «малышом» — старым малышом Чжаном!Сейчас перед ним стоял, конечно, уже не тот чертенок в обмотках, до того тощий, что армейская форма самого маленького размера болталась на нем, как на вешалке! Вещмешок в левой руке, походная фляга в правой, и на поясе пара самодельных гранат! И не тот это Чжан Цинь, который в пятидесятые годы стал секретарем укома партии и угощал его сушеными финиками. Тогда он частенько работал по ночам, беспрерывно дымя, и от напряжения глаза вечно были красными. С тех пор он сильно полысел и теперь напоминал бродягу Трехволосика, героя дореволюционных серийных карикатур. Маленькие, но мясистые, сильные ладони беспрерывно двигались, брюшко округлилось. Как меняет человека время! Одет он был в голубую рубашку и отутюженные легкие серые с серебристым отливом брюки. Рановато, конечно, с весной распростился, но зато элегантно, раскованно. Да, не слабо! А что за лицо — бронза! Сразу видно, питается нормально, спит достаточно, нервная система не расшатана и бодрости хоть отбавляй. От хорошо знакомого малыша Чжана остались лишь энтузиазм, отзывчивость, легкий налет фанфаронства, лихости, сметливости, хватки да болтливость сверх всякой меры.— Мой старый командир, вы уже в порядке? Слышал, кой-какие волнения были, кхе-кхе, не надо, не надо! Нам с вами, глядите-ка, еще резвиться да резвиться! Время слечь пока не подошло! Стареть нельзя, и не думайте! Кхе-кхе. — Он покачал головой, повздыхал и, понизив голос, спросил: — Мою телеграмму соболезнования по поводу сестры Сюмэй получили? Считаете меня неблагодарным? Конечно, я должен был приехать на похороны! Но не сумел вырваться, кручусь с утра до вечера, в сортир заскочить некогда!Завершив приветственный монолог, он присел и махнул официанту, чтобы нес чайку, да побыстрей. И с шумом, как бычок, втянул в себя разом полкружки дымящегося чая. В этой привычке к кипятку Ли Чжэньчжун узнал маленького связного, что всегда, даже когда пил воду, спешил так, словно от этого зависела жизнь. Лишь глотнув чаю, он ответил Ли Чжэньчжуну, поинтересовавшемуся, как жизнь:— Считаюсь руководителем-универсалом, да многого не достиг! После Освобождения заведовал отделом пропаганды, орготделом, возглавлял кооператив по сбыту, транспортное управление, был секретарем парткома пединститута... Вот разве что на женскую лигу не ставили. А теперь бросили на туризм.— Прекрасно, — улыбнулся Ли Чжэньчжун. — Сегодня это горячая точка...— Какая еще горячая точка? Кто на что-то способен, сюда не идет. Все рвутся к кадрам, к трудовым ресурсам, всем дай покомандовать — не людьми, так финансами, не в промышленности, так в торговле, где материалы, средства и все в этом роде. А что светит мне? Можете презирать меня, командир, но не скрою от вас, что в семьдесят седьмом на собрании требовали от меня «чистосердечно все рассказать»! Понимаете, в семьдесят первом кому-то понадобилось сделать меня начальником рабочей группы этой «новой красной власти»! Начистоту так начистоту, и чем больше, тем чище! Но ваш товарищ Чжан Цинь только на побегушках и был, а ведь ни одного преступления против совести не совершил. Вреда никому не причинил, никого не «утопил». Ни доносов не писал, ни заверений в преданности! Вот так. Даже когда критиковали Дэн Сяопина, на сцену-то вылезти пришлось, но ничего от себя, только газету зачитал. Так что стали проверять: ни слова, ни запятой Чжану не припишешь!— Ну, видишь, чему-то все же научился, — довольно резко, хотя и с улыбкой, оборвал его Ли Чжэньчжун, потом покачал головой: — Политический сумбур заставляет даже запятые списывать из газет, а это ужасно, невыносимо.— Конечно, конечно, — согласно кивнул Чжан Цинь, — полностью принимаю ваше замечание, мне тоже было нелегко! Уму непостижимо, сколько всего нагородили, а ведь уже и японцев прогнали, и Чан Кайши! Помню, вы учили меня простейшим иероглифам, с трудом выводил «до-лой-им-пе-риа-лизм», под силу ли мне было разобраться, если сегодня нам говорят одно, а завтра противоположное? Только и оставалось, что ошибки совершать! Призывали нас «серьезно учиться», «повышать бдительность»... это, разумеется, прекрасно — серьезно учиться, а вот бдеть оказалось непросто! Панацеи от всего, что натворили в нашем Китае, не придумал бы, наверное, даже Маркс, возвратись он в мир!Ли Чжэньчжун усмехнулся его монологу и подумал о слабостях «малыша»: всласть покушать, себя не в худшем свете представить, так, слегка, особенно не заостряя, покейфовать да побалагурить! Еще в военные времена ему постоянно приходилось строчить объяснительные записки, когда поедал крестьянских кур или гладил ручки девушкам из агитбригад. Конечно, он никому не вредил, не «топил». Ли Чжэньчжун был в этом уверен. На любом посту Чжан Цинь трудился с превеликой охотой и любовью, старался дойти до точки, избежать проколов, и эту черту следует занести ему в актив. Бывало, ворчал, околесицу нес и все же в любом деле искал изюминку. Как и в женщинах, вспомнил Ли Чжэньчжун: в каждой, считал, что-то есть, и тянулся к женщинам. Даже к тем, которых, по общему мнению, добиваться не стоило. А Чжан Цинь смотрел иначе: «Волосы-то какие длинные, чернущие!»; «Ты сзади глянь — до чего ладная баба!»— Что там в голове у человека правильное, что нет, распознать, в сущности, несложно, — продолжал Чжан Цинь, придвигая стул вплотную. — Достаточно побыли в дураках, хватит. Говорили-то красно, громко — мертвого разбудишь, петух с испугу яйцо снесет, — а где она, правда? Вот, скажем, в сельском хозяйстве: там народ не проведешь. А тут мы что, слепые? Китайцам палец в рот не клади! Всего два года, как политику выправили, а уже и свинина появилась, и яиц навалом; заезжали в деревню, видели? Новые дома у многих, в два, в три этажа. Эти деревенские теперь и не хотят в город переселяться.— Да, — довольно кивнул Ли Чжэньчжун, — лучше стало, деревня меняется даже быстрее, чем предполагали. А Чжан Цинь продолжал:— Ну, туризм так туризм, это тоже нужно! В этих местах, я бы сказал, это основа основ! Нет в мире второго такого края! Я в прошлом году с делегацией за границу ездил, много чего посмотрел, умеют в Европе красоту сооружать, не стану отрицать, все эти мраморные дворцы, островерхая готика, газоны, клумбы, скульптуры, фонтаны, фонари под старину... А индустрия развлечений! Нос нам утрут запросто. Но в парках ничего не смыслят, тут мы их задавим: какая-нибудь беседочка, галерейка, искусственная горка, мосток каменный! Пейзажи у нас несравненные! А туризм ведь не только прибыль, он затрагивает и экономику, и политику, и духовную культуру, тут вам и патриотизм, и интернационализм! Наладь это дело — все пойдет в гору: торговля и обслуживание, внешние связи и единый фронт, здравоохранение и печать, трудоустройство молодежи, ну, и живопись, архитектура, эстрада, литература да история, и денежное обращение, и наше движение за прекрасное в человеке! Но о чем мы раньше-то думали? Мозги окостенели? Запорами страдали, денежное дерево боялись потрясти, питались одним лишь северо-западным ветром — дело ли это? А этот клич «Долой четыре старья»? Крушили прошлое, завещанное предками, и теперь тратим миллионы народных юаней на восстановление; о-хо-хо, поднимем ли?.. Эка я разворчался, матерщинников-то сейчас много — мало тех, кто дело делает!— Ты-то сам из трудяг, я знаю! Это наше сокровище — такие, как ты, годные для любого кресла! — с долей ревности похвалил его Ли Чжэньчжун.Да, есть слабинки, вульгарен, зато работяга. Здоровый дух, не отстает от потока жизни. То говорит довольно ворчать, то заявит такое, что и в уши не лезет. Но жил весело, оптимистично, рубил правду-матку не оглядываясь, точно испытывал при этом облегчение и удовлетворение. Ну, а некоторые вчерашние, скажем, упущения — да, больно, а попробуй без боли оторвать омертвевшую кожу. И ужасно, и приятно — ужасно приятно! Чжань Цинь допил чай, подлил еще кипятку и с шумом выдул сразу полкружки.— Ошпариться не боишься? — спросил Ли Чжэньчжун.— Ошпариться? Да, можно. А, пустяки! Тут надо кое-что исправить, котел стоит слишком близко, воздух портит. Ну, разве это дело?!— Исправлять нам придется слишком многое! — задумчиво подхватил Ли Чжэньчжун. — Слушай, что происходит: столько сидим с тобой, а ты не закуриваешь?— Курить? Давно забыл об этом! Лет двадцать еще протянуть надо, на модернизацию взглянуть! Во всем люблю последовательность. Отказаться от курева было нелегко, но уж раз бросил — ни единой затяжки, чтоб никакая контрольная комиссия не подкопалась! Ха-ха-ха... Оставляю вас, командир. — Чжан Цинь поднялся, белоснежным платком вытер потный затылок и уже совсем было шагнул прочь, но вдруг доверительно склонился к Ли Чжэньчжуну: — Вы сказали, старина Ли, что остановились в «Доблести»? А рядом, в парке Сююань, живет товарищ Юй Вэйлинь, знаете ее?— Да-да, встречались когда-то в освобожденных районах, — кивнул тот.Чжан Цинь вновь сел, лицо исказилось гримасой — то ли улыбнулся, то ли всплакнуть собрался.— Помогите, прошу вас. Дело в том, что гостиничный комплекс, куда входит и парк Сююань, передан в нашу туристическую систему, а сестра Юй уперлась: останусь в Сююани, не желаю переселяться. Это же парк, туда билеты уже начали продавать, в доме, где она живет, предполагается сделать буфет, а она не дает. Государство в убытке, и немалом. Когда мы предложили ей переехать, она раскричалась, пошла жаловаться, что мы-де продаем родину иностранцам, стали маклерами капитализма да ревизионизма. Какие только ярлыки ни сыпались!.. Может, намекнете ей? И по стажу, и по должности вы выше, чем она, намекнете, может, послушается...— Так она, кажется, из этих мест? Почему же приходится в Сююани жить? Своего дома нет, что ли?— В «культурную революцию» ее дом заняли, в семьдесят седьмом, вернувшись, наконец, в родные края, она подняла шум. Вы же ее знаете. Чуть что — сразу в бой: за должность, квалификационный разряд, машину, возможность подать доклад наверх, попасть в объектив телекамеры, на обед с иностранцами... Из-за своего дома принялась бомбардировать письмами ЦК, парткомы провинции и города, крайком, рыдала в кабинете первого секретаря, вот и поселили ее временно в Сююани. Она, конечно, была вне себя от восторга. Ей, оказывается, сначала предложили номер в «Доблести», но ее, видите ли, этаж не устроил, лифт ей противопоказан — какой-то метроптоз, а то и инфаркт грозит... Тогда ей дали на выбор пару домов, но оба не понравились... Ну, ладно, ладно, — сменил тему Чжан Цинь, видимо заметив, как нахмурился Ли Чжэньчжун, — вы на отдыхе, не забивайте себе голову этими капризами. Ногу кулаком не перешибешь. ЦК партии подает нам пример, дома в Бэйдайхэ Прибрежный курорт на севере. в семьдесят девятом уже переданы Управлению туризмом, появились новые «Положения»... Единственное, что меня беспокоит, — как бы эта дамочка себя не осрамила! В глазах партии!И он торопливо пошел прочь. Ли Чжэньчжун заметил, что в другом углу чайной его ждали двое — видимо, подчиненные. Так что здесь Чжан Цинь появился, конечно, не ради кружечки чая Драконова колодца. Ох, уж этот разлюбезный «универсал», суетный, не раз обруганный, — почти час отдал беседе со мной. Старая боевая дружба — что выдержанное вино: чем дольше стоит, тем крепче становится!Но что произошло с Юй Вэйлинь? В те давние времена, кажется, не была такой взбалмошной, напористой, сверх меры энергичной? Видимо, переменилась.И он покачал головой, не слишком веря в это.Порыв ветра принес аромат свежей листвы и пение птиц. Да, постарел он, сник — столько времени не обращает внимания на склоны, поросшие тихим леском. Когда голова бывала забита мыслями, когда его занимали дела или беседы, он всегда забывал, где он, что с ним. Сидит тут бог знает сколько, но ни бодрящий дух листьев, ни сладкое пение птах не дошли до его сознания.Покачивая головой, он прикрыл глаза — и ощутил страшную усталость. Чжан Цинь вернул его к воспоминаниям, к привычной энергии, к суете. К духу хлопотливой, беспокойной, суматошной жизни. Полной противоречий и обид, упреков и распрей. Устремленной к новому и постоянно созидающей это новое. Вот покинул он передовую, отправился подремонтировать бренное тело, в сущности, в преклонные уже годы удалился на покой, к птичьему пению и лесным ароматам, горной красе и к глади озера, а не отгородиться от партийных забот, от жизни народа, от треволнений бытия!7
После обеда Ли Чжэньчжун прилег, долго лежал и не понял, заснул или нет, однако и это для старика наслаждение. Перед глазами все искрилась гладь озера, колыхались ниспадающие ветви ив, теснились гряды гор, пламенели азалии, простирались водные просторы, клубился дым. Потом это стало отодвигаться, отдаляться, рассеиваться, истаивать, и он очутился в пустоте неба — то ли в самолете, взлетающем или идущем на посадку, то ли на взмывшей вверх, но твердо стоящей на земле древней пагоде — и упивается нетленными просторами родины.
Потеплело, окно и дверь на балкон были распахнуты. Лежал, впитывая множество шумов, обычно не воспринимаемых. В усталой дреме слух, освободившись от контроля сознания, на удивление обострился и стал фиксировать самые разные звуки, летящие по воздуху. Где-то вдали шумели, забавлялись, ссорились, ругались, плакали, вопили, играли и визжали от удовольствия ребятишки. Много забавного услышал Ли Чжэньчжун, порой даже задевало что-то, кое-что пытался запомнить, считал, что все ясно, а потом оказалось, что ни словечка и не осталось в памяти. Так, детская возня да еще какие-то железные стуки, вероятно со стройки. Обедать рабочие не пошли, ревели клаксоны, то протяжно, то отрывисто, в каком-то далеке раздался гудок паровоза... из всего этого и складывался немолчный ритм трудового процесса. Отрадно, что так трудолюбивы, так педантичны в работе китайцы. Чуть покалывало сердце, потом отпустило. Зазвонил телефон. За стенкой или там, у дежурного? Кто-то снял трубку, прокричал несколько раз по-китайски «вэй, вэй», затем сказал «хэлло», видимо, звонил иностранец; над головой передвинули стул — скрежет так резанул, будто Ли Чжэньчжун вдохнул наркотиков. Смех. Кто это? Смеются обычно молодые, но, бывает, и старики, если не расстались еще со здоровьем и бодростью. Ли Чжэньчжуну тоже захотелось посмеяться, и он в самом деле славно посмеялся — не издав ни звука. Раздражал какой-то шум. Кран? Водопад? Вода в ванной? Кто-то пошел через речку вброд? В «школе 7 мая» Лагерные поселения «культурной революции», созданные во исполнение указания Мао Цзэдуна от 7.5.1966 г. о необходимости «трудового перевоспитания» всей массы кадровых работников. Герой повести в полузабытьи вспоминает собственное пребывание в таком лагере. заступившая вечерняя смена «перевоспитываемых» поливает озимые? Какое-то жужжание: пчела? Скорее, мотоцикл, нет, пожалуй, не мотоцикл — самолет, военный. Прекрасное чистое небо таит в себе конфликты и угрозы, и поэтому кружат здесь военные самолеты; привет тебе, летчик! И вновь щебечут птицы, шумят дети, приставая к матерям, трезвонит телефон, шуршат шины, смеется молодежь, а потом все стихает — никаких звуков.У-чи-тель-Ли!— Да здесь же я! — закричал он громко (или показалось, что громко). Бам-бам-бам, сильно загрохотали в дверь, будто ломился грабитель, он даже на миг смешался, потом сообразил, что стучит коридорный, встал, открыл дверь, тот внес его полдник — чашечку укрепляющего лотосового крахмала и пару кусков пирога: таким образом гостиничная администрация выказывала особое внимание к его больному желудку. Он взглянул на часы: ого, уже три.Перекусив, попытался вспомнить, крики ребят, врывавшиеся в его сон. Что они кричали? Он же все это, казалось, отчетливо зафиксировал. А сейчас не может вспомнить ни слова. Отдохнул, теперь пора за мемуары садиться. Один старый приятель, эрудит, советовал ему писать не пером, а кистью — это и успокаивает, и позволяет сосредоточиться, отбросить лишние мысли, своего рода психотерапия. Взмах кисти — черта вниз, откидная влево, вправо: так он вспоминал свою жизнь перед антияпонской войной, в бурях студенческого движения за спасение Родины, напевал «мой дом — в Дунбэе, на берегах Сунгари, где в лесной глуши таятся угольные рудники...» и со слезами на глазах рассказывал, как сорвал голос, агитируя за бойкот японских товаров, описывал обыски, костры, трескучие морозы, пронизывающие ветра. Вот дошел он до того митинга за спасение Родины, на котором впервые расписался кровью. Было ему семнадцать. Революция взволновала молодежь, а без молодого волнения не было бы и революции! Вот прогоним японских чертей, и все будет расчудесно! Вот разобьем эту развалину, чанкайшистскую армию, и все будет расчудесно! Вот сокрушим правых, очистимся от спеси, чиновности, изнеженности, упадничества, озлобленности, от всех этих «пяти нездоровых проявлений», и все будет расчудесно! Вот перебьемся еще три года, перегоним Англию, догоним Америку, преобразим страну, и все будет расчудесно! Вот проведем «четыре чистки», завершим движение за социалистическое воспитание, и все очистится, похорошеет, все будет как надо! В долгих битвах китайский народ перевернул землю и небо, правда, в пафосе свершений слегка перестарался и глупостей натворил, но в общем вошел в новый исторический этап.Спустя полтора часа у Ли Чжэньчжуна заныла рука, да и режим требовал закрыть тушечницу, осушить кисть, надеть на нее колпачок и положить в недавно приобретенный изящный, красивый, неправильной формы футляр...— Ну, хватит! — невольно вздохнул он, обрывая воспоминания о том, как в молодые годы председатель Мао декламировал «Весну в садах Чанша». Теперь он покоится в хрустальном саркофаге в мавзолее.Скрип двери вырвал Ли Чжэньчжуна из прошлого, и какую-то долю секунды он не мог понять, что произошло, показалось, что по затылку ударили чем-то твердым, он отпрянул, не удержал равновесия и очутился на полу, в глазах потемнело, сердце замерло. С трудом поднялся, осознал, где находится, услышал бешеный стук собственного сердца и увидел в распахнутых дверях пожарника, врывающегося в комнату. Лишь спустя время он сообразил, что это не пожарник, а Юй Вэйлинь, о которой утром они говорили с Чжан Цинем.Почтенная Юй была на год старше Ли Чжэньчжуна, ей в этом году исполнилось шестьдесят восемь. Но она не согнулась — прямая, высокая. Плоское лицо — в густой паутине морщин. Иные врезаны временем, но другие, похоже, добавлены не бурями жизни, трудами, волнениями, раздумьями, а чем-то вроде переживаний от горького лекарства или страданий от прикусанного языка. Зрачки в больших глазах не двигались. Пепельные волосы собраны за ушами. Прибавьте к этому полушерстяной френч — ну, прямо старый, солидный номенклатурный работник, перед которым можно лишь трепетать. Вид весьма и весьма бодрый, правда, голос слегка дрожит да слова путаются — как говорится, Ли напялил шапку Чжана.До «культурной революции» она руководила органами пропаганды, после разгрома «банды четырех» ее хотели поставить во главе одного управления, но она отказалась — это-де понижение — и потребовала объяснений, за какую такую провинность понижают. Тогда ей предоставили руководящую должность во всекитайском Политическом консультативном совете, она согласилась, но все же сердито заметила Ли Чжэньчжуну:— Затирают, это же ясно! Решили подвесить в пустоте. Делают вид, будто это повышение, а на самом-то деле понижение.За двадцать дней пребывания тут Ли Чжэньчжун частенько беседовал с почтенной дамой. О военных годах, о лекциях, на которые приходили со складными стульчиками, об агитации среди пленных, политических тенденциях, о Мао Цзэдуне, Чжоу Эньлае, Лю Шаоци, о пещерах ЯньаниЦентр антиправительственных коммунистических районов 30-х годов., о санитарном отряде, о нелепом экстремизме во время «трех чисток» и «трех выправлений» во время «культурной революции».— Или вот молодежь, — говорила она, — какая была молодежь в наше время! Не думала о смерти, спасала страну и нацию, очертя голову, кровь кипела, Великий поход — на двадцать пять тысяч ли, неколебимая преданность: что партия укажет, то исполняли. А нынешние? Только о деньгах и думают, о замужестве да женитьбе, нарядах да магнитофонах, озоруют, шкодят, бунт же, как их научили в «культурную революцию», — «дело правое» Лозунг, под которым шла борьба за власть, одним из методов которой были погромы., вот и «раскрепостили сознание» без каких бы то ни было ограничений!Как-то она спросила:— А вы не размышляли об искусстве? Что было в наше время? Возьмут группу пленных, и вызывает меня начальник политотдела: «Слушай, Юй, сооруди-ка пьеску, разыграй перед пленными, проведи классовое воспитание!» И я отвечаю: «Есть, приступаю к выполнению задания!» В тот же вечер и состряпаю: помещик берет за горло должника-крестьянина, тот бросается в реку. Утром порепетируем, после обеда ставим, зрители в слезах, занавес опускается — бегут с покаянными письмами, а после вечернего рапорта, который продолжается целый час, девяносто процентов пленных вступают в Народно-освободительную армию и утром обращают винтовки против Чан Кайши... Ну, а сейчас? Что за штука сегодняшнее искусство? Сплошная любовь, объятия да поцелуи, песенки шлют на далекие заставы. Бедные пограничники! От таких песенок раскиснешь — как границу-то охранять? Пойдешь в театр, там ↔вскрывают темные пятна≈, завершая трагическим финалом, — повеситься хочется зрителю или по крайней мере уйти из мира в монахи. До чего докатились — слизали у «свободного Запада» какой-то вонючий, затхлый «поток сознания», тоже мне литература, фраза начинается тут, а кончается вон где, вожу указательным пальцем по словам, иероглиф за иероглифом, запятая за запятой, голова кругом идет, давление скачет, и все равно ничего не понимаю. Даже я, всю жизнь проработавшая в искусстве; а каково рабочим, крестьянам, солдатам? Каждый иероглиф зол, как тигр, так бы и накинулся на читателя, хорошо, я его пальцем прижимаю!На все это ворчание Ли Чжэньчжун только улыбался и покачивал головой — соглашаясь или протестуя. Резонно, правильно, хотя в чем-то, возможно, перебарщивает. Старая ворчунья! Чему, однако, удивляться? В Китае на рубеже семидесятых-восьмидесятых годов брюзжанье вошло в привычку, стало какой-то страстью, каждодневной необходимостью. Не ворчишь — значит, тебе ничего не надо, нет обид, но нет и заслуг, трудишься спустя рукава. Ну, и как прикажете к этому относиться? Или без ворчанья свинину не переваришь, глоток чая не сделаешь, солнце не опустится за гору, остановится бег дней?Порой Ли Чжэньчжун пытался понять, как же она живет в этом пятикомнатном «высокономенклатурном» особняке в прекрасном парке Сююань. Чем еще, кроме воспоминаний о славном прошлом и бичевания «зловредных нынешних времен», занимается в своем элитном жилье? Что так озаботило, встревожило ее? Неясно. По поверхности бродила — так, мелькала мыслишка, что ему, конечно, не следует вмешиваться в здешние дела — и не с руки, и не так уж это ему интересно.Однако на ту Юй Вэйлинь будничных дней, озабоченную лишь воспоминаниями, совсем не походила эта, что ворвалась в комнату, как пожарник, набросилась, испугав до полусмерти, и сейчас стояла перед ним. Вся красная, губы поджаты, тонкие, как листики ивы, брови поникли, миндалевидные глаза широко раскрыты — более подходящие сравнения подобрать трудно, хотя и эти, конечно, наивны, да ведь предки наши не выработали специальных выражений, чтобы передать гнев пожилой женщины.Она молча плюхнулась на диван — челюсть дрожит, лицо посерело, резко обозначились морщины.— Что случилось? Не волнуйтесь так, сестра Юй!— Скажу, старина Ли. Нам надо поговорить, нам нельзя не поговорить. До чего мы докатились, спрошу я вас?!Вопрос озадачил Ли Чжэньчжуна, он раскрыл было рот — и промолчал.— Как это мы не покладая рук трудились всю жизнь во имя революции — и пали в такое болото?Ли Чжэньчжун все не мог сдвинуться с места, его била нервная дрожь.— Что же произошло? — спросил он, наконец. — Где вы были?— В комиссии по проверке дисциплины!— Что? Зачем вас побеспокоили? Расскажите по порядку. — Ли Чжэньчжун налил ей воды и попытался взять себя в руки. Вот оно как, комиссия по проверке дисциплины! То-то она решила, что небо обрушилось. Неужели Чжан Цинь передал дело с домом туда? Так ли уж это было необходимо? А комиссия что, предложила ей уйти на пенсию? Вряд ли, это не входит в ее функции. Да и зачем?После нескольких шумных глотков краснота мало-помалу стала сходить с лица, и тогда Юй Вэйлинь объяснила:— Не они меня побеспокоили, а я к ним обратилась, пожаловалась на секретаря Чжана! Это же когти «банды четырех», авангард ревизионизма! Во что он хочет превратить Сююань? Разве это рядовой парк? В шестьдесят третьем тут жил сам ХХ, в шестьдесят пятом обедали ХХ и ХХ, а в семьдесят шестом заезжал даже ХХХ. Юй Вэйлинь называет имена уже умерших руководящих товарищей из ЦК.—Прим. автора. Место исторического, политического значения, а они лишь о выручке думают! Всего две недели назад открыли парк, а уже налетела всякая шпана, хулиганье, контрреволюционеры, капиталисты, беглые помещики из-за границы вернулись! Заплевали дорожки, потоптали цветы, пообломали ветви, камнями птиц распугали, яблочной кожурой да конфетными обертками пруд замусорили, понаписали всюду «Я тут гулял». Как выйдут через ворота на мощеную главную аллею, сразу начинают выковыривать камни. Зачем, спрашивается? И двадцати дней не прошло, а от каменного узора ничего не осталось. Даже медные петли на окнах в «Кабинете шепота сосен», и те сорвали, ворюги! Теперь в рамах зияют провалы. Последние дни потеплело, так гуляк набежало до невозможности. Сбывают приезжим листья деревьев под видом чайных, промталоны выменивают на яйца, спиральные раковины, моллюски, устроили тут частные лавочки, краденым торгуют, заводят кассеты с гонконгскими и тайваньскими песенками, а жаргон какой, ругаются, бывает, руки в ход пускают... Девицы размалеванные, напудренные, в ожерельях, с серьгами, под цветастыми нейлоновыми зонтиками — ну, прямо шлюхи какие-то, мужчин арканят — не тайная, а вполне откровенная проституция!— Не слишком ли вы? — мягко осадил ее Ли Чжэньчжун.— Вовсе нет, — взвилась Юй Вэйлинь, и голос ее зазвенел. — Я еще не сказала об иностранцах, щеголяют в своих западных нарядах, носы задирают, а рядом наши убогие сопровождающие. Здесь, на своей китайской земле, китайцы все уступают им — лучшую пищу, лучшие гостиницы, лучшие вагоны, машины, корабли. В парке из старых товарищей одна я и осталась, да уж и меня теснят, требуют переселяться. Вы взгляните, во что превратили Сююань, разве нам не должно быть стыдно перед душами павших? Страна меняет свой цвет, и у меня сердце болит, старина Ли, скажите мне, что же это творится, в конце концов?— А вы не перебарщиваете? — покачал головой Ли Чжэньчжун. — Все это действительно есть, но описываете вы как-то однобоко, нагнетая ужасы. Это же хорошо, что парк Сююань открыли, — связь с массами укрепится. Я ходил туда недавно: все не так страшно, как вы изобразили. Доброе дело сделали, открыв для народа еще один парк. После Освобождения прошло тридцать лет, а только сейчас политика встала на правильный путь, реформы — дело замечательное. Зачем вы тут все это наговорили? Не стоит все подряд отрицать. И потом, я в связи с этим считаю, что вам все-таки лучше переехать. Ну, что за дело — жить в парке!— Что вы сказали, старина Ли? — Широко открытыми глазами Юй Вэйлинь уставилась на Ли Чжэньчжуна, будто увидела впервые. Разволновавшись, достала носовой платок, смахнула выступившие слезы и с болью спросила: — Как же вы не понимаете? Я не должна уезжать. Ни пяди не уступлю! Один только шаг — и начнется отступление. Вчера ко мне приходила Юнь Фанфан, вы ведь знаете ее — мой старый боевой друг! Мы говорили, говорили, а потом она расплакалась, обревелась вся. Не дают ей вернуться к работе, а она же еще не старая, на добрый десяток лет моложе меня. Когда-то была таким живчиком: к этому руководителю подскочит, того пригласит пообедать, а третий поднимается на сцену, чтобы руку ей пожать! В пятидесятые годы за границу ездила, несколько премий Всемирного фестиваля молодежи завоевала! А сейчас? Запретили выступать! Кто сейчас наверх вылез? Ни тебе китайского, ни тебе заграничного, голоса не поставлены, никакой профессиональной выучки, нашим прошлым совершенно не интересуются, даже не могут сказать, на юг или на север смотрят входы яньаньских пещер! Только и знают, что торговать своей молодостью, распущенными волосами, нежной кожей, яркими личиками, блеском глаз!И страдание вырвалось из нее потоком слез. У Ли Чжэньчжуна засвербило в носу. Ему стало жаль Юй Вэйлин. Ведь она почти не видела юности, романтический порыв бросил ее в революционные ряды — на искусство: она возглавляла коллектив народных танцев янгэ.Семнадцатилетней школьницей она порвала с семьей, потому что отец принуждал ее выйти замуж за гоминьдановского офицера. От боев на теле остались следы пуль. А с семейной жизнью не повезло: первый муж, отчаянный военврач, погиб через месяц после свадьбы, и в газете появился написанный ею некролог, прогремевший по всем Освобожденным районам. Второй муж был большим человеком, и она до сих пор говорит о нем с жаром и уважением, называя «товарищ ХХ». Но они не поладили, и в самый канун Освобождения партячейка утвердила их развод…Ох, уж эта старость! Ну, зачем дана она людям? В силах ли кто миновать ее? Трудные, святые мгновения, дни и ночи в боях, волнениях, и вот все ушло и никогда не вернется. Себя он почему-то старым не чувствовал, даже представить такого не мог, не ассоциировал с собой это слово «старость»... Неужели пряди его, поутру такие черные, к вечеру покроются снежком?!Увы, покрылись, а Сюмэй ушла раньше, чем он. Она так любила зажаренные фрикадельки, золотистые пампушки, рис в котле, частенько пекла ему печенье треугольничками: раскатает тесто, посолит, смажет маслицем, порубит, перевернет один за одним кусочки, вновь раскатает — и получаются треугольные, многослойные печенюшки. Таких никто больше не делает! А как любила она петь одну шансийскую народную песенку! Звонкая речка Янь, прозрачная речка Янь, любимый ушел в солдаты, в армию сопротивления японцам, если гвоздь из хорошего железа, он не гнется. У нее был приятный, чистый голосок, как у юной девушки, да она и смущалась, точно девушка. Уж сколько лет прошло, как они поженились, а стеснялась петь ему в полный голос, отговаривалась, что-де поет плохо. На самом деле замечательно пела. Кто сейчас умеет петь такие песни?Да, нынешней молодежи уже не по душе лирические песни синьтянью, которые Юнь Фанфан наполняла почвенным духом! О, Небо! Эта молодежь, чья душа отравлена десятилетием смуты «культурной революции», ни во что не верит, легко отбрасывает все замечательное, революционное, народное, массовое...Что же делать? Что делать? Нам, дочиста ограбленным, предстоит много работы, реформ, мы стоим у бурно разливающейся полноводной реки — как тут не помутиться голове? Каким образом суметь сохранить былую чистоту дистиллированной воды сосуда? Да зачем же видеть во всем черноту, желать, чтобы время повернуло вспять? А как постичь разумность? К новому ли ведет то, что непривычно старикам? Но разве можно преобразить мир, ничего в нем не меняя, далеко ли мы так уйдем? Почему лишь прошлое стоит перед нашими глазами и не замечаем мы ни настоящего, ни будущего?
8
— Мы состарились. И с этим ничего не поделаешь. А пока мы стареем, подрастает новое поколение, строится новая жизнь. Нам, конечно, не хочется считать себя стариками, ведь сколько предстоит еще сделать. Многое надо оставить молодежи — богатство, мудрость и уж тем более примеры, образцы... — медленно, мягко заговорил Ли Чжэньчжун, дождавшись, пока Юй Вэйлинь успокоится и ей станет стыдно своих слов.
— Какой молодежи? — тут же вновь взвилась Юй Вэйлинь. — Сегодняшней?! В состоянии ли она подхватить эстафету? Это еще надо посмотреть!Не все мог принять Ли Чжэньчжун в этом тезисе. Нравится тебе молодежь или нет, но будущее принадлежит ей, это факт несомненный, ни от чьей воли не зависящий. Единственное, что мы можем, — постараться передать «эстафету» лучшим, в нужный час и в наилучшем виде, но в самом этом процессе сомнений быть не должно.— Хм, да я бы так и не сердилась сегодня, не будь этой молодежи. До смерти зла!Ли Чжэньчжун вопросительно поднял на нее глаза.— Общественные нравы сейчас возмутительны, — сердито выдохнула Юй Вэйлинь. — Возвращаюсь я из комиссии по проверке дисциплины, смотрю, у озера на скамейке сидит парочка, день в разгаре, а она привалилась к нему, он гладит ее волосы — тьфу, глаза бы мои не смотрели! Ну, подошла я поближе, покашляла — и ухом не ведут, будто меня тут нет. Встала перед ними — свое продолжают, даже глаз не подняли. Не стерпела я и выдала им: «Мерзко! Слов нет!» Парень ничего не ответил, а девка меня же и обругала...— Обругала вас? Как же? — Ли Чжэньчжун не понимал, зачем она вообще затеяла эту историю.Юй Вэйлинь поколебалась в нерешительности, но потом ответила:— Все так же развалясь, девица подняла на меня глаза и спросила: «Ты что, больная?». Ну, скажите, что делать с сегодняшней молодежью?У Ли Чжэньчжуна брови полезли вверх, он опустил голову и не знал, смеяться ему или плакать.— Кхе-кхе, а стоило ли все это принимать всерьез? — без нажима посоветовал он ей. К чему, правда? Деликатно помогая Юй Вэйлинь спуститься с лестницы, вежливо отказался от приглашения зайти к ней «отведать пиалу лапши с чилимсом». После чего отправился в столовую. Где взял стакан виноградного вина, не сладкого, а так называемого сухого, с легкой кислинкой, и у него взыграл аппетит. Сладкое — это для детишек.Кто знает, почему то, а не иное задерживается в памяти? Весь ужин перед его глазами, как живая, оставалась сестра Юй, так что это у них была как бы общая трапеза. Нижние веки у нее набрякли и отвисли. По щекам змеились морщины, удлиняясь и углубляясь в минуты дурного настроения. А когда она начинала говорить, волнуясь, рот западал, точно она что-то сосет. Неужели это старческое — жалеть себя, убиваться и прошлым отгораживаться от сегодняшнего? Ведь вся эта «зловредность нынешних времен», в которую она тычет пальцем, всего лишь откровенный эгоизм невоспитанных юнцов.Нет. Сюмэй даже перед кончиной так не брюзжала. Отнюдь не во всех проблемах разбиралась Сюмэй, не всегда видела перспективу. Но она была исполнена любви — к жизни, работе, молодежи, ко всем товарищам вокруг. В ней не умирала какая-то наивная вера. «Все будет хорошо», — любила она повторять. И верила, что все будет хорошо, как люди уверены, что зима непременно сменится весной, а когда отцветут цветы, загустеет листва в кронах. Даже серьезно заболев, она не говорила о своих страданиях и оставалась спокойной до самого конца.Лишь теперь Ли Чжэньчжун постепенно начинал осознавать, за что всего больше любил Сюмэй. Оказывается, любовь не имеет объяснений, да и не требует их, ибо это не алгебраическое уравнение. Сейчас Сюмэй, этот тихий, спокойный большой ребенок, вспомнилась особенно отчетливо и выпукло, как барельеф, оттененный капризами сестры Юй. Сюмэй никогда не сердилась, не взрывалась. Быть может, ее недостатком была излишняя робость — даже петь громко стеснялась... Ах, отчего он не сказал ей все это при жизни?! Они оба были так замотаны, что даже свободными вечерами говорили все больше на серьезные темы....Тот незабываемый конец недели в декабре пятьдесят шестого! Они в квартире вдвоем — и без единого телефонного звонка, без визитов, без документов, требующих резолюций, без материалов, ожидающих указаний, без сводок, бюллетеней, отчетов. Вечер принадлежал только им двоим. Они в расцвете лет, полны сил, ему сорок два, ей и сорока не было — воистину золотое время и золотой возраст! Тем не менее весь вечер они проговорили о Египте, Ближнем Востоке, Суэце. Неужто, с долей недоумения подумал он, египетские проблемы и в самом деле были настолько важными, неотделимыми от любви и семьи?..После ужина Ли Чжэньчжун неторопливо вышел из гостиницы. Миновал поля, вдыхая воздух, настоянный на запахе пшеницы, с легкой отдушиной удобрений и свежего дыхания гор и озер, пересек асфальтированное шоссе, прошелся вдоль парка Хуаган и вышел на дамбу, построенную великим поэтом Су Ши. По берегам Сиху росли ивы — какие-то не такие, как всюду, в последних лучах заходящего солнца они казались необычно тонкими, кроткими, притихшими. Их нежность и чувственное помахивание ветвями, пышность и таинственность, свежесть и простота — все это напомнило Ли Чжэньчжуну само человечество с его неиссякаемостью и бессилием, развитием, не имеющим конца, и неисчерпаемым энтузиазмом, напомнило поток ощущений собственной жизни — слабых, но близких, какие трудно избежать даже мужественному борцу. Пока человечество существует, все так же ему будут помахивать тонкими ветвями плакучие ивы, без слов открывая душу, переливаться светлые воды, поутру голубовато-зеленые, а потом ярко-желтые, оранжевые, коричневые, фиолетовые, многозначительно улыбаться из мрака ночи, лишь взору влюбленного являя свою покорную изменчивость.Это нелегко — нести бремя красоты. Нежной, умиротворенно-величавой, меланхоличной, неповторимой красоты озера Сиху, от которой у Ли Чжэньчжуна поначалу перехватывало дыхание. Ему, старому коммунисту, всю жизнь отдавшему пламенной революции, служаке, проведшему жизнь в борьбе, сотрясшей небо и землю, в ратных подвигах, кидавшемуся в бой с лозунгами на устах, под градом пуль, познавшему на жизненном пути победы и поражения, славу и страдания, эти красоты были в общем-то чужды. «Я не праздный гуляка, и беззаботности в таком количестве у меня никогда не было!» — бурчал он, приехав в Ханчжоу.Прошло, вероятно, немало времени, пока возник в нем интерес к окрестностям озера. Так встречают давно потерянного родственника, с которым никогда не жили вместе, даже сталкиваясь на улицах, не узнавали друг друга, но вдруг ощутили кровное родство, и после первой неловкости заговорили их неотторжимые друг от друга гены априорных ощущений. Так, преодолевая собственную строптивость, порой принимают рекомендации простодушных сватов, сначала полагая, будто между молодыми вовсе ничего общего нет, но затем приглядываются, и в итоге все завершается любовью. То же самое произошло между Ли Чжэньчжуном и озером Сиху — вошло что-то «априорное». Он проникся этой красотой. Многое повидал он в жизни: необозримость невозмутимых сосен, красное светило над морем, соленое озеро в горах, извивающийся дракон Великой стены... и все спешил вобрать в себя. А к такой утонченной красоте его немощное тело прикоснулось впервые. Вечную прелесть и многообразие бескрайних просторов нашей родины дано постичь лишь равным им по широте и красоте душам!Поначалу ему хотелось восстать против Купидона, воцарявшегося вечерами в окрестностях Сиху. Чуть спустится закатная дымка, по берегам озера, по тропкам и дорогам, огибающим его с севера, запада и юга, на парящих мосточках и пустынных холмах, на дамбе поэта Бо Цзюйи, а особенно на отдаленной дамбе Су Ши, погруженной в тишину, — всюду высыпали парочки, образуя чуть ли не шествие. Сколько людей, столько и любви, так что Китай, несомненно, самая любвеобильная страна в мире. Во время прогулок его, бывало, почти подталкивали к идущим впереди парочкам, и эта уж слишком сладостная картинка заставляла ускорить шаг. Он спешил оторваться от них и отыскивал плоский камень над самым озером. Смотрел на вечерние краски, сверкание звезд, водную гладь, силуэты гор, притихший город. И ему становилось ясно, что тут всюду улыбка Купидона, что, куда бы он ни забрался, где-нибудь рядом, под деревом ли, у воды, на складных стульчиках, прислоненных к стволу, просто на траве, около беседки или облокотившись на поручни моста, окажутся влюбленные. Для него, разумеется, весна юности, любовь — развеявшийся дымок, но он не мог расстаться с глубокой нежностью к молодому поколению, ощущением счастья, даже какой-то гордости, некоего отцовского благословения. Да, он стареет, но жизнь — жизнь все еще молода! Все еще молодо озеро Сиху! Неуничтожима весна, цветущая среди гор и озер нашей страны! Что сильнее может согреть душу человека?Только потому, думал он, и достоин любви этот мир, неостановимый в своем движении, непрестанно обновляющийся. Только потому развивается человечество, только потому существует жизнь, которую мы так любим, что есть и рождение, и старость, болезни, смерть, есть и родильные дома, и крематории, и детские сады, и приюты для престарелых, и обряды бракосочетания, и траурные церемонии, и молочные рожки для грудничков, и «утки» для стариков, и прорезающиеся молочные зубки, и выпадающие кариозные зубы, и свежие цветы, и опадающие листы, есть весна, лето, осень, зима — и вновь весна, вновь лето, вновь осень, вновь зима. Порой он завидовал молодежи, ее жизненной силе, смеху. Она бывает саркастичной, смотрит на людей, не замечая их, ибо чувствует: мир нуждается в том, чтобы молодежь привела его в порядок. Вот потому-то жизнь и полна надежд, что входят в этот мир все новые и новые люди, чистые и наивные, всему удивляющиеся, всем недовольные, все жаждущие испытать. Как много дано молодежи! Вечерами на дамбе Су Ши он особенно остро ощущал это.Но осознают ли эти молодые люди, упоенные сладкими поцелуями, сколь тяжела ноша завтрашнего дня? Каких лишений полны жизнь и борьба, как драгоценен опыт поколения Ли Чжэньчжуна, добытый ценой крови, жизни, пота и слез? Не пустят ли они по ветру все завещанные им революционные завоевания? Пожалуй, стоит обсудить с ними все это. Помнится, в конце тридцатых он агитировал и поднимал ровесников... Жизнь-то, в конце концов, еще не угасла в нем, он, конечно, старая кляча, но дорогу знает и чувство ответственности у него — да-да, ответственности — велико, как гора, нескончаемо, как река!До чего ж все это занятно! Отдыхая в дивных краях, степенно любуясь полудиском луны, поднимающейся над ханчжоуской пагодой, вслушиваясь в кваканье лягушат, восхищаясь яхтсменами, рассекающими гладь озера, следя за хохочущим велосипедистом, стремительно съезжающим с пустынного моста, взметнувшегося над озером, обдумывать серьезные государственные проблемы...9
И вот пробуждение.
Здравствуй, утро! Здравствуй, новый день! Необыкновенно яркий и стократ драгоценный, как каждый из уже немногих оставшихся ему дней. Здравствуй, чистый гостиничный номер! Здравствуйте, окна и шторы! Дай-ка я откину занавеску, распахну створки — ах, дождь! Кап-кап, кап-кап. Вытяну руку, дотронусь до этой сетки струй, свисающих с неба, несущих земле свежесть. А по каменным ступеням с шумом стекают ручьи, с крыши по водосточным желобам ниспадают струи. Здравствуй, весенний дождь! Здравствуйте, персики, зеленеющие в весеннем дожде! Перед окном прижались друг к другу два персиковых дерева, раскрыв под дождем свою яркую прелесть и трогательную чистоту. Почему так задержались на них цветы? Ведь сезон их цветения уже миновал. Люди, сновавшие перед гостиницей, раскрыли зонтики — как хороши эти красные пятна на черном поле! Сменилась эпоха, зонты и те обрели красоту и изящество, а когда-то Ли Чжэньчжун ходил с увесистым оранжевым зонтом из промасленной ткани. Здравствуйте, зонтики! Под окном затарахтела машина, разок гуднула и, резко повернув, исчезла, только брызги из-под колес полетели. Здравствуй, машина, здравствуйте, брызги!Напевая песни революции, от которых когда-то у него бурлила кровь, он застелил постель, оделся, прибрал в комнате, умылся. Вся эта повседневность не оставляла его равнодушным, а наполняла радостью. Сделал несколько приседаний, но появились неприятные ощущения в ногах и пояснице. Пришлось немного передохнуть, привалившись к кровати. Дождь принес прохладу, он достал вязаный жилет и, саркастически улыбнувшись собственной изнеженности, приказал организму: «Изволь-ка держаться, у меня пятилетний план! А уж через пять лет как тебе будет угодно! И нечего диктовать свои условия!»Рассмеялся над этим «воззванием к организму». И так, улыбаясь, спустился по лестнице. Услышал молодые голоса, которые в этой гостинице раздавались не часто. Прибавил шагу и в отдалении увидел тех самых молодоженов, с которыми уже пару раз сталкивался.Женщина (ее, кажется, звали Лицзюнь) накинула прозрачный дождевик. Сквозь него просвечивали полотняная кофточка и синие джинсы. Ботики телесного цвета с молниями не нарушали стиля. Мужчина был с черным зонтом и в сандалиях на босу ногу. В противоположность Ли Чжэньчжуну он в дождливый день оделся скупо — силоновая рубашка с короткими рукавами и шорты — вероятно, чтобы не затруднять движений и меньше намокнуть. Они поздоровались. Руки были холодные и влажные. Ли Чжэньчжун обратил внимание на черные круги под глазами — видимо, ночью недоспали.— Ну, и где же вы остановились? — спросил он. — Вечером не искали меня?— Мы-то?—подмигнула женщина своему спутнику. — Мы живем в гостинице «До блеска». И расхохоталась.— А, в нашей «Доблести»? — слегка удивился Ли Чжэньчжун. — В каком номере?— Да не в «Доблести», а «До блеска», в бане, — еще пуще залилась женщина. — Где отмывают до блеска. Семьдесят фэней — полочка; другого и не надо. В разгар сезона и баня для жилья сгодится.Ли Чжэньчжуну кровь бросилась в лицо. Не в таких местах надо жить молодым людям, побольше гостиниц нам требуется, столовых, квартир... Чем китайская молодежь хуже иностранной, разве не достойна она лучшей жизни?Чтобы собеседники не заметили, он постарался тут же обуздать взметнувшиеся было чувства. И с жаром пригласил их позавтракать вместе с ним. Те радостно согласились.Но, придя в ресторан, они достали из сумки десяток яиц, сваренных с пряностями в чае, и пяток рисовых цзунцзы, завернутых в пальмовые листья, утром купили на рынке, цзунцзы тут много, не то что на севере. Радушие Ли Чжэньчжуна не отвергли, но ограничились парой стаканов черного чая.— Как гуляется? — поинтересовался тот.— Я вам так скажу, — ответила Лицзюнь, — эта поездка подняла мой идейный уровень.— Как это? — удивился Ли Чжэньчжун.— Оказывается, обычно мы довольствуемся забавами. Так уж живем, что о политике не думаем. Работа не пыльная, монету гребем и замыкаемся в своих семейках...— Так ли? — запротестовал муж.— Он волевой, не то что я, я говорю только о себе, — продолжала Лицзюнь, — но вот я увидела Янцзы, большой мост, увидела это огромное, на восемьсот ли, озеро Тайху, увидела пагоду Хуцюта и парк Чжочжэнюань и еще это Сиху... До чего же чудесную родину оставили нам предки! Ах, как прекрасен Китай! И как много требуется еще сделать... Всюду такая нищета, бедность... Бедность, бедность — на роду она, что ли, написана китайцам!— Прекрасные реки и горы, трудолюбивый народ, огромное отставание и колоссальная ответственность. Вот что я вынес из поездки, — подытожил муж.— Замечательно вы сказали! Да, вы подниметесь выше нашего поколения! — Воодушевился Ли Чжэньчжун. — А на сегодня вы что планируете?— Нам бы хотелось пригласить вас прогуляться в парк Сююань, — в один голос произнесли молодые люди.— Что? Дождь ведь! — усомнился Ли Чжэньчжун.— Под дождем только и гулять! Ах, «чудо — дождь, над горой — пелена»! Подумайте, часто ли нам выпадает возможность погулять невзирая на дождь? Прогулка под дождем — это такая редкость, интересно, не то что при ясном небе, а? — воскликнула Лицзюнь.Раскрыв зонтик, Ли Чжэньчжун отправился вслед за ними.Парк Сююань был официально открыт на третий день после его приезда. Раньше он входил в комплекс гостиницы «Доблесть», и лишь ее постояльцы имели право гулять по его дорожкам, а рядовой народ не пускали. Но и постояльцам доступна была лишь северо-западная часть парка, юго-восточная же, именуемая «Двориком уточек-неразлучниц», оставалась для них — даже самых высокопоставленных — запретной. Этот «Дворик» был оборудован по самому высокому разряду, и там останавливались руководители страны и главы иностранных государств. Так что Сююань, в особенности «Дворик», оставался местом таинственным и глухим. Говорят, когда в семьдесят шестом сюда заезжали «вожди» из тогдашней «группы ЦК по культурной революции», из гостиницы всех вытряхнули, окружили ее постами со всех сторон, и если прохожий метров за двадцать вдруг замедлял шаг, его тут же подгоняли, начинал осматриваться — немедленно следовал окрик, ну, а уж коли останавливался, чтобы полюбоваться парком, мгновенно забирали и подвергали дознанию... Когда Ли Чжэньчжун приехал сюда, люди, выплескивая наболевшее, шептались, что пора бы открыть и «Дворик уточек-неразлучниц». Удивляться тут нечему.Первые несколько дней после открытия парка сюда было просто паломничество, всех переполняло возбуждение, любопытство; осмотрев же, некоторые разочаровывались — дескать, «и только-то?». Раньше ведь ходили легенды, будто здесь такое великолепие, всякие хитрые штуковины... Слухи оказались сильно преувеличенными!Конечно, постояльцев гостиницы парк Сююань услаждал уже меньше. Раньше «кто попало» сюда не входил, гуляли избранные, и те, кто был допущен, могли неспешно фланировать среди изысканной тишины, вольготно наслаждаться, и еще изысканней, утонченней становились души этих особо чувствительных высокономенклатурных руководителей. А как только ворота распахнулись, сюда хлынули толпы, ворвался смех, ликованье, шумный гомон, была нарушена чинность и, как жаловалась Юй Вэйлинь, вывернуты камни узорчатого рисунка дорожек, растоптаны газоны, замусорен пруд, поломаны оконные рамы, раздается ругань, возникают драки, бывает, и гадят... Все так. Но Ли Чжэньчжун считал, что эти проблемы постепенно будут разрешены, надо только воспитать в людях чувство хозяина, а возврат к прошлому, закрытие парка принесут плоды еще худшие.Дождь изменил тональность пейзажей. В нависающей с северо-запада пелене облаков прорисовывались, как на рисунке тушью, дальние горы, словно фон, специально продуманный для деревьев и парковых строений, слитый в единое целое с облаками, дождем, серой дымкой в воздухе, — неразделимые, они дополняли друг друга. Горы как бы утратили незыблемость и массивность, размягчились, округлились, заколыхались, как мираж. Раззадоренной весенним дождем поверхности пруда стало трудно сохранять невозмутимость, и она вся пошла пятнами да точками, кругами да линиями, полосами да бороздками, колыханиями да покачиваниями. И все: выгнутый каменный мосток, взмывающий вверх конек беседки, причудливых форм валуны, рассекающие поверхность озера Тайху, и эти буйные побеги на старых бамбуках, резные окна и галереи, — все было омыто, выбелено струями, все обретало в весеннем дожде живительную силу. И так трогательны были скатывающиеся жемчужинки воды — видимо, пришел час, когда в падающих каплях начинают выражаться весенние чувства самих валунов и бамбуков, Оказывается, струи дождя, колеблемые легким ветерком, — особый весенний язык земных существ.И зонтики — всех видов и форм. Нет, одиночество — не для людей! И еще не решено, кому больше принадлежит весна: цветам, травам, деревьям — или людям. В одеждах еще оставалась какая-то нерешительность, стыдливость, точно люди робко искали подходящее. Но зонты выбирали с гораздо большей смелостью. Все эти оранжевые, розовые, лиловые и голубые мокрые зонтики в один миг распахивались под небом, собирались при входе на галерею или в беседку, отряхивались от жемчужинок воды, а затем вздымались, чтобы защитить от дождя: воистину, пестрые бабочки, то раскидывающие крылышки, то прячущие их. Окутав горы и воды, дождь придал им какой-то выставочный вид. Дождем любовались, по дождю шлепали, о дожде говорили, с дождем играли, от дождя прятались — все обретало живой интерес. Вот уж трудно было представить себе, что прогулка в дождливый день окажется такой приятной! Спасибо этой молодой паре.Какая-то девчушка самозабвенно шлепала по лужам, привлекая всеобщее внимание.— Взгляните, сколько в ней радости, вот как гулять надо! — обратилась Лицзюнь к Ли Чжэньчжуну. В этот момент поднялся ветер, колыхнув завесу дождя, и струи обдали их троих, как раз заходивших в беседку, будто обласкав прохладой. — Не простыньте! — Лицзюнь потащила Ли Чжэньчжуна поглубже в беседку, и они невольно рассмеялись.Та веселящаяся девчушка тоже поскакала к беседке и заскочила внутрь, вся точно мокрая курица, веселая мокрая курица, выжимая волосы и вытирая лицо.— Холодно, ты же простудишься! — окликнула ее Лицзюнь. Ей как будто нравилось заговаривать с незнакомыми людьми.— Нет, я люблю мокнуть под дождем, — ответила девочка с южным акцентом.Рядом с ней, подумал Ли Чжэньчжун, Лицзюнь уже кажется взрослой, сдержанной горожанкой. Молодежь приносит в жизнь горячность и своеобразие. Отчего же Юй Вэйлинь не хочет этого видеть? Разве не порадовали бы ее эти веселые молодые туристы, открой она шире глаза? К чему уповать лишь на те дни, когда лунообразные ворота парка Сююань оставались на запоре? В сущности, ведь тогда и ее, Юй Вэйлинь, сюда не пускали.И он предложил молодой паре:— Пошли, вон за тем поворотом я выведу вас в одно местечко, где мы хорошо посидим, ладно?— Посидим? Чайная, что ли? Чашечка крахмала из лотосов озера Сиху?— Не то. Тут пока живет одна старая дама, навестим ее, вытащим погулять. А лотосовый порошок, я думаю, у нее найдется, — пояснил Ли Чжэньчжун.
Молодые люди не стали возражать. Миновали деревянный мосток, обогнули несколько искусственных горок, прошли вдоль узорчатой стены и оказались в бамбуковой рощице. Весь вид портил мусорный бак, полный прелых листьев, рыбьих голов, яичной скорлупы, раковин моллюсков и обрывков бумаги. Намоченное дождем, все это выглядело весьма непрезентабельно. Сюда выносила мусор Юй Вэйлинь. Несколько табличек «Посторонним вход воспрещен» искривились или вовсе слетели с толстых стволов бамбуков на землю. А за всем этим и виднелся тот самый пятикомнатный домина. Обветшавший довольно-таки. Но, несмотря на облезшую краску, еще можно было разобрать следы былых памятных надписей и стихов. Дом как бы тщился сохранить старинный дух книжности. Теперь это просто жилище, а через какое-то время, согласно проектам Чжан Циня, тут будут продавать пирожные, мороженое, кока-колу да лимонад. Любопытное превращение.
Размышляя над этим, Ли Чжэньчжун постучался в ближнюю дверь.Изнутри донесся неприветливый голос Юй Вэйлинь:— Это не общественный парк, а частная квартира!— Ну, а я как раз и ищу частное лицо, — рассмеялся Ли Чжэньчжун.— Кого именно?— Да открывайте же скорей, сестра Юй, это я, старина Ли, с гостями.Лишь после такого объяснения дверь со скрипом раскрылась.Увидев за спиной Ли Чжэньчжуна его спутников, Юй Вэйлинь сначала опешила, но затем буркнула: «Очень рада» — и провела их в комнату для гостей.— И представить себе не могла, что под таким ливнем вы появитесь в Сююане, да еще в сопровождении молодых людей. Чьи же это дети? — многозначительно спросила она, сделав ударение на «чьи».— Э, ну да, мы тут вместе гуляли...Юй Вэйлинь переключила внимание на молодую пару. Лицзюнь сняла плащ и сидела прямо, откинув волосы, с поднятой головой встретив ее изучающий взгляд. Улыбнулась было, но улыбка, не успев распространиться по лицу, натолкнулась на какое-то препятствие и застыла, а глаза испуганно расширились.Юй Вэйлинь тоже начала с улыбки, которая затем так же стала угасать. И вдруг она воспламенилась. Повернулась к Ли Чжэньчжуну и шепотом спросила:— Так... чья же это дочь?Она понизила голос, хотя было ясно, что шепот достигнет ушей Лицзюнь.Только тут уразумел Ли Чжэньчжун смысл этих «чьи», «чья». Юй Вэйлинь явно ошиблась, решив, что лишь потому Ли Чжэньчжун под дождем отправился на прогулку с этой парой, что то были не рядовые молодые люди. И разъяснил со снисходительной улыбкой:— Ничья, мы случайно встретились, вот и все. Он еще не успел закончить, как лицо Юй Вэйлинь одеревенело, и тоном следователя она обратилась к Лицзюнь:— Не вы ли это вчера в шестнадцать пятнадцать на той скамейке...— Да, мы, — прямо глядя в глаза Юй Вэйлинь, ответила Лицзюнь.— Я... я... я не могу радоваться вашему появлению. — Юй Вэйлинь отвернулась, показав гостям спину, ее всю трясло.Ли Чжэньчжун испуганно поднялся.Лицзюнь невозмутимо взглянула на Юй Вэйлинь и мужа, улыбнулась им, а затем и Ли Чжэньчжуну. Взмахнула рукой, будто отгоняя мошку, перебросила плащ на другую руку, подхватила супруга и неторопливо направилась из комнаты.Ли Чжэньчжун сделал было шаг вперед, но потом повернулся к Юй Вэйлинь.— В чем дело, сестра Юй?— Вот они-то и обозвали меня больной! Лицзюнь была уже у двери и повернулась, услышав эти слова. — Не надо говорить «они», только я одна. И теперь вижу, что не ошиблась.— Лицзюнь! — одернул ее муж.— До свидания! — помахала та Ли Чжэньчжуну. 
Юй Вэйлинь в изнеможении опустилась в плетеное кресло, декорированное шелковым набивным покрывалом.
Ли Чжэньчжуну стало не по себе. Поначалу он держал в основном сторону молодых людей. Но последняя реплика Лицзюнь, в особенности это «не ошиблась», возмутила его, даже причинила боль. Что за развязность, бесцеремонность?! Юй Вэйлинь по возрасту годится ей в матери, разве можно так разговаривать с пожилой женщиной? И потом — отчего бы не принять во внимание, что это старый боевой друг Ли Чжэньчжуна?— Извините, — с неподдельным сочувствием и безмерным сожалением сказал он Юй Вэйлинь. — Такого не ожидал. Ребята показались славными. Мы ведь только в поезде... И он рассказал, как познакомился с молодой парой, и еще раз выразил сожаление.Юй Вэйлинь слушала и отпускала комментарии:— Ну, что ж на вас-то обижаться? Вы ведь не нарочно. Терпеть не могу эту молодежь! Я вам неровня, но мы товарищи, и я скажу откровенно: боюсь, вы слишком долго работали в центральных учреждениях и несколько отдалились от практической жизни! Сейчас всякий народ попадается, будьте внимательны. Зачем это они сразу помчались в гостиницу «Доблесть» разыскивать вас? Там ведь живут руководящие товарищи! Что? А вы хоть имена их знаете? Как? Лицзюнь? До чего противное имя! Прошу вас, подумайте, не стоит ли обратиться в соответствующие инстанции...
Ли Чжэньчжун был в смятении. К нему возвращалось то болезненное состояние, когда он слышал лишь звуки, не воспринимая смысла. То ли дрема наваливается, то ли голова слегка кружится. Голос Юй Вэйлинь гремел в ушах. Он хотел сделать шаг навстречу этому суетному, резкому, прерывающемуся голосу, а мир вокруг него то погружался во тьму, то высветлялся, расплывался и вновь возникал. Янцзы стремится на восток, мост, пролет за пролетом, грохот, вспышки, утренний ветерок, ущербная луна, зеленая сосна, изумрудные бамбуки, фантастическая птица Пэн раскинула гигантские крылья... Объятия молодых людей... Я кого-то убил, ранил, захватил американские винтовки... Тело Ли Чжэньчжуна обмякло, и он соскользнул со стула, на котором сидел. Юй Вэйлинь испуганно вскрикнула.
10
Ли Чжэньчжуна отвезли в ближайший госпиталь ВВС. В санитарной машине он очнулся, увидел врача, медсестру, Чжан Циня и Юй Вэйлинь. Выразил им свою благодарность, ничего, кроме усталости, не чувствуя, никакой болезни. Но в госпитале принялись его тщательно, дотошно исследовать и докрутили до того, что он несколько раз терял сознание. Просветили, сделали кардиограмму, энцефалограмму, ультразвуком прощупали печень, и кровь из уха взяли, и маленьким молоточком простукали берцовую кость, отнесли мочу и кал на анализ. Он весь изошел потом, пока набрал достаточное количество. Не обнаружив никакой болезни, врач стал вглядываться в зрачки, осветив их ручным фонариком.
— С нервами у меня все в порядке, — заявил Ли Чжэньчжун.Закашлялся, и тогда врач выложил диагноз — «инфицированы верхние дыхательные пути». Чжан Цинь и Юй Вэйлинь остались врачом весьма недовольны, но Ли Чжэньчжун и сам понял, что никаких изменений в организме не произошло, и предложил прекратить исследования, но врач настоял на госпитализации.Ли Чжэньчжун провел на койке две с лишним недели. Врачи считали, что нельзя выписывать, пока не установят причину обмороков. Местное начальство, навещавшее его, тоже полагало, что тут таится какая-то опасность, рекомендовало больше не разгуливать одному, советуя брать сопровождающего. Трижды звонило руководство его собственного учреждения. Но сам он считал, что проблемы никакой не существует, и настаивал на выписке. Ясно, что это сигнал, видимо, в тот день он поступил несколько опрометчиво, взобравшись на пагоду Шести гармоний. И в то же время Ли Чжэньчжун раздумывал: а может, по этой-то причине решение подняться на пагоду было верным? Надо ловить момент, время не возвращается, кто знает, не поднимись тогда — не поднялся бы никогда?Вернувшись в гостиницу, узнал, что Юй Вэйлинь выехала из парка Сююань. Они встретились еще раз. Настроение ее сильно поднялось. Она пригласила Ли Чжэньчжуна в свое новое жилище отведать лущеных чилимсов.Кто убедил ее, он так и не выяснил. И конечно, она ни словом не обмолвилась об инциденте с Лицзюнь. Ли Чжэньчжун знал, что молодая пара уже уехала, вернулась на свой завод. Интересно, поможет ли им в работе и учебе горячая любовь к прекрасным просторам родины, осознание своей ответственности перед ними? Упорней ли станет их каждодневная борьба за минуты и секунды? Или ничто не сдвинулось — и они по-прежнему относятся к работе с прохладцей, лишь вышибая монету?«Все минуло. Тех, кто оставит след в эпохе, узришь ты днесь!» — предвечная истина в этих поэтических строках председателя Мао! Чем старше он становится годами и слабее телом, тем пристальней вглядывается в ушедшие времена, но и тем больше его тянет сблизиться с молодежью, понять ее. Однако это нелегко, и не только тем, кто, как Юй Вэйлинь, не желает сближаться, но и ему самому, уже лишенному возможности жить одной жизнью с молодежью. Они путешествуют, останавливаясь в банных номерах по семьдесят фэней за ночь (и это, говорят, еще «по высшему разряду», многие молодые люди проводят свои туристические ночи в нишах паровозных депо или просто под открытым небом). Позволит ли ему здоровье провести ночь на полке в бане?А ведь лето уже, раскинулись листья лотосов, пряди ив слетают в воду, еще прелестнее стали озеро и горы окрест. Потеплело, и Ли Чжэньчжун решил перебраться в Далянь. Один его старый боевой друг, работающий на тамошней базе ВМС, настойчиво слал письма с приглашением. Или съездить в Куньмин? И там есть у него хороший знакомый, тоже зовет. Перед лицом непрестанно обновляющейся природы, к которой всегда возвращается весна, и новым поколением молодежи, обретающей достаток, заговорившей собственным голосом, Ли Чжэньчжуна не пугали застарелые недуги. Но его все еще настораживала мысль, каким станет Китай через двадцать, тридцать, пятьдесят лет. Каким станет мир? Какую одежду придумают, какие песни, какие прически будут у молодежи тех лет? Уже и Ханчжоу застроили небоскребами из стали и стекла... Так сохранят ли для потомков свою притягательную силу старинное предание о Бай Нянцзы, история Юэ Фэя? Долго ли пребудет над Сиху этот дух древнего покоя? Как станет дальше развиваться наша страна, наша жизнь, какие ждут нас перемены? И что в этом стремительно развивающемся мире сохранит свое непреходящее значение? Ему так хотелось знать это! Так хотелось знать!
Летний портрет 
Муж уехал, и волны зашумели.Зашумели волны, завыл ветер, смех на улице и зуденье комаров, зазывные крики торговцев – все обострилось.
Волны зашумели. Сгрудившись, устремились куда-то брызги пены. Весело, горячо, бестолково понеслись на кромку берега, широко распластавшегося вдоль моря. А берег холоден и рассудочен, как дипломат. Представительный, с прекрасными манерами, избегающий пустых обещаний. И брызги обреченно возвращаются к своему естеству. Как устремятся, так и откатятся – печально и грустно.
Вечная нежность, вечные надежды, вечный зов. Вечный взор, устремленный вдаль, за линию горизонта. И еще этот телефон, телефон, оторвавший от нее мужа, оказавшийся сильней ее сердца. Прошло лишь три дня. Муж, больной сын, она – это целый мир. А солнце, земной шар, луна – совсем другой мир. И школа, семья, офис – тоже мир, но отгороженный от других. Она всегда жила в своем маленьком мирке. Уехал муж – и мир большого мира, большого моря стал еще больше и продолжает расти. Расширяется, отчуждается.Уже три дня она у моря. На новом приморском курорте, среди новых людей, правда, несколько суетных, нечистоплотных, пошлых. Какая-то нелепая скульптура вздыбилась над перекрестком, дух моря, говорят, а приглядишься – ну, точно тетка из мясной лавки в их переулке, что на глазах у всей очереди отрезает лучшие куски мяса, заворачивает в листья лотоса и кладет под прилавок для нужных людей. Народ терпелив и на скульптуру, похожую на тетку, смотрит равнодушно, хотя и неодобрительно. Без всякого смущения оставляет лужицы да кучки на отмели, на лестницах, на скамейках, в беседках, выкрашенных под цементные, и следы купальщиков, наступающих на осколки стеклянных банок, пропитываются кровью. Какой-то лохматый парень – ну, прямо беглый каторжник или бандюга – с приятелями режется в карты, привлекая внимание столпившихся вокруг гуляк. А полицейский делает вид, что не замечает их, – у полиции с такими ребятами, говорят, приятельские отношения. Все же народ неплохо одет – побрякушки, солнечные очки да зонтики, шляпки самых разных фасонов. Без всякого принуждения люди вдруг осовременились и ринулись на этот морской берег, спавший тысячелетия. 
А войдешь в море – и все по-другому. Идешь по тончайшему песку или гальке, поскрипывающей под ногами. Слышишь теплый, пряный дух моря. Желто-зелено-голубые переливы волн слепят глаза. И эти шапки пены, какие-то особенные, грубовато-нежные, они обнимают и очищают. А ветер: просторный и вольный – до слез. Она вдруг очутилась в огромном, бескрайнем мире. Нежданная, небывалая радость. Распахнулось множество окон. Клочья старых календарей воздушными змеями вспорхнули в небо. Обновились новогодние открытки, выцветшая забава детских лет, оживились угасшие глаза, давно истощившиеся батарейки запели рождественские псалмы.
И возвращалась к ней та яркая, умиротворяющая листва, полд которой она пряталась. В те времена, когда еще прыгала с резиночкой и, как мартышка, мурлыкала песенки без слов. С красным галстуком и командирской нашивкой била в барабан, командуя отрядом. Нарисовала в дневнике парусную лодку и уронила слезинку на парус, а потом вдруг папа с мамой ей надоели, стрекозка, стряхивающая дождинки, гораздо интереснее, – ну, и как, хорошо ли тебе? Без билетов они с одноклассниками втиснулись в поезд, чтобы умчаться в таинственную даль. Так хотелось победить на весенней спартакиаде – а закончилось переломом. В первый раз прочувствовала глубину дружбы и боль измены и предательства. Заявила о разрыве, опять сдружилась – и вдруг показалась себе такой коварной девицей. И больше уже не кичилась своими истинными успехами на экзаменах…….. И все это уже в прошлом? Захоронено в море, ждет, когда найдут и повторят вновь. Неужели что-то идет из самой утробы – некие догмы? Уже в школе поняла, что нельзя ей, не должна она больше играть, как младенец, с бараньими косточками. Повязала галстук – и больше не прыгала с резиночкой. Стала взрослее – перестала читать книжки-картинки. В старших классах отказалась выступать на вечерах с танцем сбора репы. А в институте? В институте бросила баскетбол и легкую атлетику. Влюбилась – перестала плавать летом. Ну, а с замужеством? С замужеством даже в кино стала редко ходить. Муж – человек замечательный, и пока она прощалась со своей наивностью, он поднимался по службе да еще дом обставлял. Двадцатидюймовый цветной телевизор заменил ей кинотеатр, сцену, клуб. Восемь лет назад родился сын и вскоре слег с больными почками, и она от всего отказалась, кроме мужа и сына. Тридцатишестилетней женщине, ей хотелось только счастья. И она его получила. Заботиться о больном сыне, рассказывать ему старые истории, похожие на сказку, о том, как она когда-то ездила в летний лагерь к морю, – это ведь тоже счастье. Это правда, мама? – тоненьким голоском с придыханием спрашивал сын.Правда, правда, конечно, правда. Не бойся, здесь мелко. Топни, шлепни, ляг, мама поддержит тебя за животик. Ха-ха-ха, что ты смеешься? Ты уже выздоровел, ты сможешь стать таким же, как другие, сильным, храбрым, озорным мальчиком. Слышишь? – шумит, плещется. Говоришь, славная водичка в море? Ну, не бойся, пусть море растекается по шейке, разливается по животику, нырни, море поддержит тебя, пошлепает по лицу, просочится между волосиками. И у меня тоже, конечно. Видишь, какое оно большое, море, какое широкое. Вон как далеко заплыл дядя, он хороший пловец. А вон там надувной матрас, резиновая лодка. На такой мы с тобой можем заплыть далеко-далеко. И без нее тоже можем, вот когда научишься плавать, может, не сейчас, а следующим летом, сколько тебе будет тогда? Маме – тридцать восемь. И мы заплывем еще дальше этой резиновой лодки. Вон к тому кораблю. А может, и в Тяньцзинь. Что? Поплывем в Америку? Тоже можно, глупыш, да только что хорошего в Америке? Кока-кола? А вон дяди на берегу купили кока-колу, они из Америки приехали, ха-ха-ха, а детям вредно пить кока-колу. Мама тебе купит лимонад. Э, тут плохой лимонад, зеленый, как гусеница на акации. Ну, ладно, съешь мороженое, а я поплаваю, ты начни считать, раз, два, три, четыре, как дойдешь до ста пятидесяти, я и вернусь.Ой, мама, как далеко ты уплывешь!Но что там, в морской дали? И кто сумеет достичь этих далей? Разрезая волну, взлетая на волну, скользя по волне, она чувствовала себя в морском походе. Подняла голову, отдышалась, безбрежный океан со всех сторон, море – это я, я – это море. Море откликается на всякое движение, захлестывает голову, уши, нос, глаза, вливается, ополаскивает, поглаживает каждую часть ее тела, каждый кусочек кожи, каждый шовчик купальника внутри и снаружи. Ну-ка, раз, ну-ка, два, ну-ка, три, она одного за другим обошла новичков, в упоении и с опаской плещущихся на мелководье. Трех дней хватило, чтобы в каждое сочленение, в каждый сустав рук и ног вернулись живость и мягкость. Трех дней хватило, чтобы прочистились все семь отверстий ее головы, задышали легкие, трех дней хватило, чтобы преодолеть их тринадцатилетнюю, а может, и больше, разлуку с морем. В летнем пионерлагере она плавала, как рыба беленгас. Тогда они ехали к морю, скандируя лозунги – «повысить бдительность, приготовиться к отпору» и «проникнуться решимостью, не бояться жертв……», и шли купаться, как на бой с врагом. Ах, это море-бессребреник, кто другой способен после долгой разлуки так самоотверженно, без всякого раздражения принять ее, обнять ее, прикоснуться к ней и омыть ее да еще увлечь вперед, вдаль!Счет дошел до семидесяти. Может, сын считает быстрей? И уже дошел до ста тридцати восьми? Или перешагнул через сто пятьдесят, тогда он может испугаться, заплакать, подумать, что она утонула в море. Она рассказывала ему всякие случаи с утопленниками, считала, что так он будет осторожнее. Его младенческая душа была уже запуганной. А здесь с жаром передавали историю, случившуюся на море в прошлом году. Приехали сюда молодожены на свой медовый месяц, арендовали резиновую лодку и углубились в море. Прихватили с собой арбуз, чтобы на борту, среди волн полакомиться сочной мякотью. Вот здорово! И по этому только что открытому, невзрачному, но заполненному энергией приморскому курорту пронесся слушок им-де восточная Венеция понадобилась! Ах, это современное злословье, нет чтобы взгрустнуть, так они ударились в нежность романтической классики. А ведь юный супруг столь свирепо набросился с ножом на арбуз, что проткнул резиновую лодку, она утонула, и молодожены погибли в море. Кто погиб-то любовь или арбуз? Покачивая головами да вздыхая, прыскали от смеха.Я вернулась, сынок. Ты видел, как далеко я заплыла? Досчитал до ста сорока девяти, ста пятидесяти? Успел? Я не считал, мама. И не волновался. Я же знал, мама, что Вы обязательно вернетесь. Вы далеко плавали, так далеко, Вы бы волновались, если бы я начал считать......Милый мой сын! Все детство ты пролежал в постели, тебя любили, о тебе заботились, и ты сам научился любить маму, заботиться о маме. Ах, этот чертов детсадовский дуболом-доктор! Ведь это надо же сделать ребенку прививку, когда он простыл и у него поднялся жар. Сколько зла от тупиц. У мальчика отняли детство. Какой милый мальчик, наперебой нахваливали его чужие люди а мама чуть не плакала!Они так славно болтали с сыном, играли, в мире только и остались, что море, сын и она сама. Но может ли море заменить отца? Похожи ли у них характеры? Море всюду, и блики на его поверхности слепят глаза. И все же свет моря был только фоном, она явственно ощутила черную тень, легшую поверх этого блеска. Повернула лицо. Это он.Ясное утро, она поднялась еще раньше, чем те, кто спешил увидеть восход солнца. У дверей санатория услышала разговор какого-то молодого человека с директором.Мне бы где-то остановиться надо...Все комнаты заняты.Да я могу и в зале пожить, на складе или в столовой, да где угодно..... А нет, так хоть позвольте мне переночевать под деревом, в беседке, я все равно могу заплатить.
Мгновенье молчания. Сила денег воздействует на людей. Это как любовь чем больше сопротивляешься, тем труднее противостоять.
Ладно. Живи в столярке. До рассвета. Потом уходи. А стемнеет, можешь опять возвращаться. Восемь юаней Около доллара. в день. Кран есть, с пресной водой, мойся. И ничего больше.А поесть?Поесть негде. Столовая у нас маленькая, только для наших сотрудников...... Если только на вынос, тарелка супа полтораюаня, пирожок юань сорок.......Соглашение было достигнуто. Худощавый молодой человек держался свободно, хотя и выглядел уставшим. Изящным движением он поднял свой багаж, выглядевший весьма странно, и откинул голову, как дирижер перед началом увертюры. Он был высок, но ничего лишнего – ни в фигуре, ни на лице. Глаза маловаты, но, может быть, оттого, что специально прищуривал их, чинно и сдержанно. А к чему распахивать глаза? Сталкиваясь со взглядом или с миром, которые вовсе не обязательно рады тебе. Он улыбнулся директору смиренно и в то же время высокомерно.Что он тут делает? Смотрит на нее, только свет застит.Чуть смущаясь своим купальником, она взяла сына за руку и пошла прочь.Давай съедим мороженое. Выпьем водички в деревенской лавке «Вина со всего мира». Масштабное название, и тут тебе помигивающие разноцветные лампочки, и аппарат для разлива напитков, и большой прилавок, и бутылки, одна на другую не похожие, и неоновый свет, и резкая попмузыка – сам черт не разберет, китайская ли, гонконг-тайваньская, или уж совсем иностранная. И пиво, и трехцветное мороженое. Цвета какие-то ненатуральные, слишком яркие. И к зубам липнет, может, муки переложили?А пойду-ка я в контрастный душ, струйки там то есть, то нет, то ледяные до ломоты, то обжигающие до крика. Расчудесно.Или к компании картежников присоединиться? Она вечно все путает, червы считает бубнами. Партнеры подшучивают над ней – только и думает, что об отце сынишки. А она и сама не знает, о чем думает. Об этом сумбурном лете, о береге моря, о больном сыне, о своих шестнадцати? О доме, о муже, о том, чтобы еще раз искупаться, отдохнуть, прикупить туза?
Не в карты, так на почту схожу. От нового здания почты разит масляной краской. Зал не тесен. Вот только пыль всюду. Две девушки-иностранки отправляют письма. Она почувствовала неловкость и невольно рукой смела пыль с прилавка. А потом позвонила мужу, из санатория это что-то не получалось.
Что случилось? У малыша жар? – в голосе мужа звучала тревога. Нет. С малышом все в порядке. Я спрашиваю…
Ну, и напугала меня. В самом деле жара нет? Врач говорил, надо опасаться простуды, а у него еще и повышенная чувствительность к пенициллину……
Она помолчала.
Ну, и зачем тогда ты звонишь? Что там еще? Спокойно? Талонов на питание достаточно, деньжат хватает? Ты лучше одна не плавай, пока я не вернусь, метров пять от берега, не больше. Слишком опасно! Это тебе не игрушка! Безопасность прежде всего! Безопасность прежде всего! Ну, что еще у тебя? Ты хотела о чем-то спросить? У меня только что началось совещание, еще заседаю.
Она стушевалась и положила трубку. Заплатила четыре с чем-то юаня за разговор. Нет, что-то с ней не так. Без видимой причины заказать междугородний телефон – и мужу помешала работать, и деньги потратила. Вернулась в номер. На стройплощадке ревел бульдозер, распространяя вонь дизельного топлива. Прилетали крики лоточников: «Пирожки, пирожки с начинкой, четыре на юань!»; «Обед в коробке, по два юаня!»; «Фотографирую, фотографирую, цветные снимки на Кодаке». Велик ты, Китай, есть все, что надо. Призовешь хунвэйбинов и тут же все становятся хунвэйбинами, скажешь, что надо торговать, и тут же все обращаются в торговцев. Заговоришь о туризме и повсюду возникают лавки «Вина со всего мира».А вечером замигали красные, зеленые огоньки неона там будет концерт с песнями и плясками. Ансамбль, в основном, из деревенских женщин, три месяца как организовали. Ну и женщины в деревне коротенькие юбчонки, высокие каблучки, завивка, губки подкрашены, в руках телефон, и все тебе «спасибо, спасибо...» Под электрогитару и ударник песни Дэн Лицзюнь Одна из наиболее популярных в Китае 80-х годов певиц.!Звездная река, звездная рекаТа-та-та, будь со мной
Маньжань так и не поняла, увлекает это ее или коробит, захватывает или вызывает скуку.Увела сына, подумав, что уже и спать пора. Дома они поначалу ложились обычно в одиннадцать, а с рождением сына и пораньше, в десять, полдесятого, а то и в девять. В то лето, когда мальчик сильно болел, к вечеру сгустились тучи дождевые, грозовые, а муж уехал в командировку, и они легли с сыном в восемь с чем-то. Только заснула, а дождь прекратился, небо прояснилось, и закатное солнце озарило мир. Она проснулась, увидела сияющее солнце за окном и на миг решила, что это уже утро следующего дня а на самом-то деле еще и ночь не наступила!Из здания по соседству с тем, где она жила, прилетели мелодичные звуки фортепиано. Она остановилась.Дежурный у дверей сделал ей пригласительный жест, и она вошла.В зале было всего двадцать с чем-то человек. Немыслимое количество пальцев пианистки летало по клавиатуре, погружая слушателей в изысканные пьянящие глубины.У нее остановилось дыхание. Фортепьяно... невозвратное прошлое. В детстве она училась играть, мечтала о фортепьяно. А в школе простилась с роялем как отрубила. Но то, что она услышала здесь, ошеломило ее. Она и представить себе не могла, что можно так высоко подняться над миром и людьми. Это был подлинный художник: в звуках рояля она услышала плеск воды, шелест ветра, цокот копыт. Волны звуков накатывались одна за другой, будто птица, заблудившись в лесной чащобе, мечется с наивным нетерпением, но не в силах вырваться в небо. Птица это метания, безнадежность, мука. Обвисли ее крыла. И она падает на землю, устланную опавшими листьями... Но еще больше взволновала сама пианистка ее облик, ее настроение. Не ее ли слушала она в те школьные времена, когда еще заплетала волосы в две косички? Она тогда, сэкономив на завтраке, купила билет на концерт. Пианистка тоже была в длинном черном платье, и волосы перехвачены шелковой лентой. Все на свете забылось где она, что с ней. Осталось лишь чувство, словно вырвавшееся из глубин души. Сладость, сплетенная из боли, нахмуренных бровей, удара ножом, возбуждения, и безмятежная свобода. Присмотрись-ка повнимательней к ее мимике, непрерывно меняющейся вслед за музыкой, к пальцам, еще более тонко чувствующим, чем сам рояль. Чему она улыбается? Отчего ей больно? Почему напряглась? Чем увлечена? Покачивает головой? Прикрывает глаза? Вкладывает силу? Радостна и довольна? Ее лицо выразительно, как сама музыка, непрерывно, непостижимо меняется и вызывает слезы, радость и возбуждение. Тот божественный опыт перенес одиннадцатилетнюю школьницу в мир нирванны.Словно повторился давний сон. Словно распахнулись двери в давно замкнутую комнату. Словно нашлось много лет назад утраченное письмо. Во все глаза Маньжань смотрела на пианистку, и вслед за движением лица пианистки менялось и ее собственное лицо.О, я завидую ей... Кто это произнес? Маньжань не поняла. Может, она сама?Началась новая пьеса. Маньжань прислушалась к незнакомому ритму что делать, уже долгое время ей не приходилось слушать настоящую музыку, особенно фортепьяно. Приходя с работы, муж включал все больше разные шлягеры да песенки из фильмов.Лист, будто кто-то прошептал ей в ухо, соната В минор.Она покосилась оказалось, рядом сидит тот самый молодой человек с изящными манерами, что поселился в столярке. И он тут!Они вместе пошли в санаторий, обменялись по дороге парой тут же забытых фраз, попрощались и разошлись. Может, надо было произнести «доброй ночи»? А, иностранщина какая-то. На следующий день он постучался к ней в номер. Она уже позавтракала и играла с сыном в шашки-зверушки.Я хотел бы нарисовать Ваш портрет. Я преподаю в Академии художеств. Вот мое удостоверение, очень серьезно, деловито сказал он.Нет, извините, не могу согласиться, смешавшись, решительно отказалась она.В самом деле нельзя?Ну... А зачем Вам рисовать меня? Можете кого-нибудь другого нарисовать.Молодой художник, не дрогнув ни одним мускулом лица, повернулся и вышел.Она была в совершенной растерянности. Продолжала играть с сыном, но «слон» вдруг попал в зубы «мышке», а «льва» она приняла за «леопарда». Нарисовать ее портрет? Так и сказал, но за какие такие заслуги ей предложили войти в картину? Почему бы ему не сделать портрет той пианистки? Не встречала она более красивого, более волнующего человека. А она... Что в ней такого, чтобы рисовать? Ну, и какой же она выйдет в красках из-под кисти художника? Вчера они сидели рядом, слушали музыку, он представился. А сегодня она вдруг так невежливо отказалась. Даже не задумавшись. Даже не сказала «разрешите, я подумаю», а так вот взяла и отказалась. Но какие резоны или основания есть для такого решительного отказа? Что в том плохого? Пусть незнакомец вставит ее в свою картину. Ну, вбит в нас с детства какой-то подсознательный беспрекословный догматизм...... А случая такого больше и не выпадет. Я хотел бы нарисовать Ваш портрет, разрешите?Не один час его вопрос, звуки его голоса крутились около нее. Будто приклеенный, голос висел в воздухе, оставался в ее ушах, и никак не удавалось от него отвязаться. Во время послеполуденного купания, заплыв метров на сто пятьдесят от берега, сквозь равномерные гребки, рассекающие воду, она неожиданно услышала, как волны чуть слышно прошептали:Я хотел бы нарисовать Ваш портрет, разрешите?Разрешаю, захотелось ей выкрикнуть, разрешаю. Будьте добры! Спасибо тебе, спасибо! Отчего бы не нарисовать мой портрет? Нарисуй же меня у моря, в море. В купальнике. Нарисуй, как я прыгаю с резиночкой. Ну же, нарисуй меня в мягком кресле концертного зала, я слушаю музыку. Играю на рояле, или лечу в самолете, или спускаюсь с неба под парашютом. Я еще не так стара, я еще живу. Еще достаточно сил в моих руках, рассекающих волны, и я явственно ощущаю, как морской прилив зовет меня и подгоняет меня. Я чувствую, сколько теплоты у моря. Во мне еще много жара и жизни, как в фортепианных пьесах Листа.Нарисовать Ваш..... Разрешите?Нет, не могу согласиться. Вот так она ответила. Кто заставил ее ответить так?Накатилось волнение. Она глотнула воды, поперхнулась. Ее вдруг пронзила мысль а может, пришел час, и она погрузится в морскую пучину. Потеряет сознание, наглотается воды, начнутся конвульсии, ужасная агония, и она постепенно опустится на дно. Минут через десять а может, такого долгого времени и не потребуется ее тело тихонько всплывет, обескровленное и распухшее, как намокший ломоть хлеба, и она ощутила, как будет страшно и больно. Потухшим взглядом ее сын будет смотреть на мать, навеки ушедшую от него. Давясь от слез, муж затопает ногами: ну, какая глупость, какая глупость! Я ведь, уезжая, предупреждал ее не входи в море, пока я не вернусь! Нельзя тебе входить в море! Категорически нельзя! Какой сумбур. И потом, она забыла, она же не оставит портрета, даже приличной фотографии нет, что ж так оплошали все фотоателье их города? Так что все в мире пойдет, как обычно, и даже муж с сыном смирятся, свыкнутся со всем этим. И художник забудет о ней. За всю свою жизнь она не возбудила интереса у художников. Да что ж в том дурного? Все ведь умирают, старики теряют человеческий облик и, умирая, доставляют столько хлопот, в носы им вставляют трубки, рассекают горло, снабжают кислородом, лежат в испражнениях, моче, с пролежнями, и все завершается после лицемерной суеты вокруг умирающего так чем же это лучше погружения на дно моря? 
Какая смелая, какая прекрасная фантазия... Увы, не отбросить ей шаблоны, не отбросить железный закон, привязывающий ее к берегу. Как уплывешь, так и возвращайся. В море углубляешься с воодушевлением, величаво, с волнением, гордо. А возвращаешься к безопасности, к тоске, к однообразию, к усталости. Ну, как будто высоко возденешь упрямую главу, а потом низко поникнешь.
Вечером сына вдруг залихорадило. – Не волнуйся, мама, поспешил успокоить ее послушный малыш, все в порядке. До чего разумен, сжалось мамино сердце, и Маньжань уронила слезинку. Она сходила к директору санатория, поговорила с дежурным, с водителем, нашла микроавтобус. Из столярки прибежал художник и тоже засуетился, считая приятным делом помогать людям, словно это и его касалось. Маньжань чуть ли не грубо прогнала его. Потом сходила в армейский госпиталь. Хорошо с ними поговорила, объяснила, какой такой у сына папа. А директор еще намекнул, что они помогали этому госпиталю хорошим вином и свежими креветками. Так что мальчика временно положили на койку в коридоре у палат, поставили капельницу, дали физиологический раствор, пенициллин и глюкозу. Здесь у моря, сказал врач, необычайно высок процент заболеваемости, гиперемия и дисбактериоз сплошь да рядом. Огромная проблема с дезинфекцией пищеблоков. Маньжань согласно кивала, всячески одобряя взгляды доктора и вместе с тем сознавая, насколько это важно для болезни сына.Мальчик задремал, и доктор пошел спать. Сладко спали все больные в палатах и их родственники, словно вовсе и не существовало никаких мучающих их болезней. Директор, шофер, дежурный и сам микроавтобус, кончно, уехали. Только Маньжань не спалось. Положив ладонь на пылающий лобик сына, она мучительно ощущала эту болезнь как кару, посланную Небом. Слишком алчно набросилась она на море.К утру болезнь отступила. Можно и передохнуть, чуть окрепнуть, проглотить противовоспалительные таблетки, приготовить жаропонижающие примет, если лихорадка вернется, а нет, так и не надо. Вновь приехал микроавтобус с шофером и молодым художником, который поспешно объяснил: – Меня послал директор. Другим не вырваться среди дня. Тут что-то оформить надо, идите, я присмотрю за мальчиком.До санатория добрались спокойно. Мама всю дорогу рассказывала сыну уже не раз слышанные им сказки про Кун Жуна, который всегда отдавал братьям груши, и про обезьянку, пытавшуюся выловить из воды луну. Позвонили папе, и она покаялась перед ним, что не уберегла сына, не исполнила своего долга, она очень виновата перед ними обоими. А муж и сам как раз собирался позвонить совещание закончилось, но назначили следующее, и придется пойти. Это означает, что он не может продолжить отдых вместе с ней. Ну, и как же нам быть вместе? смутно подумалось ей. А вслух произнесла, что вернется домой, как только мальчик окрепнет, и еще прибавила фразу: «Я больше не буду плавать в море».Миновал еще день, и в десять сорок четыре утра должен был отойти поезд в их город. После завтрака художник принес эскиз углем. Он нарисовал ту пианистку, изящно сидевшую на табурете у рояля, и в ее глубоком взгляде, устремленном вдаль, было много затаенного, словно ей много чего надо высказать. Голова чуть наклонена, и этот ракурс, этот силуэт вызывали восхищение. Если Вам нравится, оставьте себе, почтительно и мягко произнес художник.Так Вы нарисовали эту пианистку! Это было непросто, всего-то на одном концерте были. А этот ракурс, эта поза великолепны! дружелюбно сказала Маньжань.А Вы еще раз взгляните... Еще раз... настаивал художник.В самом деле, как хорошо выписаны платье и табурет, вся атмосфера такая гармоничная...Да я не о том... в голосе художника послышалось нетерпение. Неужели не видите, что я... нарисовал Вас? Вы же с ней похожи, как близнецы. У Вас более чувственный взгляд и манеры... Простите, мы с Вами незнакомы, и я не должен был так поступать. Я просил у Вас разрешения сделать портрет, но Вы отказались... А я все же нарисовал. Если сердитесь, порвите. Прощайте. Вы, кажется, слишком тепло одели мальчика... Всего Вам хорошего.Лишь уезжая, Маньжань осознала, что слишком беспощадна была к этому новенькому туристическому комплексу. Все же главное там море, люди, приливы да отливы. И сердце екало, вспоминая даже его толчею, галдеж, нечистоты. А что недопустимого в этих деревенских женщинах, что крутят бедрами под Дэн Лицзюнь? Или что, китайские крестьянки и бедрами покрутить не в состоянии? Да, может, они какой-то новый способ кручения выдумают. А может, крутанут и все, приехали, эта станция позади. Пианистка была непостижима, удаляясь, и достаточно далеко, еще больше восхищаешься ею. Ну, а все те великолепные аристократы, титаны, может, окажись они среди наших крестьян, среди нашего простого люда, повели бы себя не лучше нашего. Ни у кого нет права осуждать и обвинять других, как нет права обвинять в чем-то землю под своими ногами и требовать заменить ее на другую. О, эта земля достойна любви!Она переминалась на перроне, преисполненная понимания, нежности и любви. Озиралась по сторонам, все ожидая и ожидая. До отхода оставалось десять минут, громкоговоритель уже попросил «товарищей провожающих» покинуть вагоны. Проводник показал ей, что пора заходить. А она все неколебимо ждала. До последней минуты верила, что он придет. Этот совсем незнакомый мальчик-художник. Он открыл ее, понял, что она чувствовала в море, на концерте и даже во время болезни сына. Во взгляде той, нарисованной «ее» было столько надежды и боли птицы, бессильной вырваться из чащобы, и это одухотворенное лицо было именно тем, которое она видела в грезах. Это был портрет ее обретенной! В этом лице, в этом взгляде хотелось раствориться. Вот сейчас, на этом вокзале, в миг расставания она готова принять его дар. И после этого сыграет на рояле или нарисует картину. И пусть он нарисует ее еще раз, она готова сорок минут, четыреста, четыре тысячи минут позировать ему. И еще ей хочется спросить себя сможешь ли ты остаться такой, какая есть. Она пожмет ему руку и скажет «спасибо тебе»!Поезд тронулся. И вдруг она увидела стремительно подбегающего художника вместе с той ней, нарисованной, много лучшей, чем она. Она махнула им рукой. И осознала, что лето нынешнего года уже отдалилось от нее.
Ищем озеро
В санатории все твердили, что на той стороне горы есть озеро, которое смыкается с небом, но никто из отдыхающих туда не ходил.Пойдем, предложил я Фан. Она засомневалась:Существует ли оно, это озеро? Я уже не та, что в молодости, всему услышанному не верю. Может, озера и нет вовсе, просто хочется, чтобы оно было.Есть озеро, настаивал я, как-то под вечер, говорю ей, в небе что-то блеснуло, словно мальчуган пустил луч осколком зеркала, и я подумал, что это, должно быть, отблеск озера.Да тебе всюду что-то поблескивает, смеется Фан.Так мы же не слепцы, возражаю я.Ну, и потащил ее ввысь, мы словно полезли на старинную пагоду, три тысячи шестьсот вместе с нашим возрастом десять окружностей, уже золотая свадьба на носу, ну, а серебряная — она далеко позади осталась.И вот мы на «крыше пагоды». Смотри! Вон, на краю неба, видно озеро и не так уж далеко. Похоже на огромное зеркало, собранное из осколков, и они колышатся, отражая в разные стороны небесный свет, их лучи переплетаются, один, самый яркий, вырывается из сумеречного хаоса, потому что он ярче прочих. Душа ликует, а в глазах темно.Лодка! Под красным парусом! На носу кормчий с биноклем...Чайка! До чего огромная, вон, взвилась вверх, опять падает вниз. Ах, замерла на поверхности воды. И помахивает крыльями, хочет удержать заходящее солнце на вершине горы.А людей-то у берега! Туристы? Или геологи. В научной экспедиции, а может, просто бродяги? Смотри, как трепещут на ветру треугольные красные флажки у них в руках.А там, гляди, словно утопленник всплыл, распухший такой, и отблескивает в лучах заката.Дома-то двухэтажные...Нет, трех.Двух.Трех.Да это не третий этаж, а дерево, то ли гингко, то ли платан.Эдак ты еще и жар-птицу отыщешь? укорил я себя.Там было озеро. Чего там только не было. И тебе пейзаж, и звуки какие-то. Музыка, сказала Фан, духовые и струнные; музыка, сказал я, симфоническая. Слепец Абин, решила Фан, Чайковский, решил я. И еще вроде зазывные крики продавца золотых рыбок из весны детства. И пересвист голубей с воздушным змеем. И набег пенных волн на берег, похожий на хронический чих. А за околицей кудахтанье местных курочек, пригревшихся на солнце.Там вроде бы лозунги какие-то выкрикивают, заметила Фан. Вперед, кричат, вперед, вперед!Ну, это уж слишком.Да совсем не слишком,Я и сейчас думаю, что такой оборот возможен только в китайском языке. Человек произносит «нет», а вслед за этим какую-либо утверждающую мысль. Или «да», а потом отрицающую мысль.С того светлого вечера это озеро постоянно всплывало в наших душах. Есть или нет, спорили мы. И начали готовиться в путь. Мы понимали, что это будет дальний поход, и, ещё не сделав первого шага, уже подгоняли тот час, когда отправимся к озеру. Не пойдем сейчас, тем более не соберемся никогда. Убеждая себя таким образом, мы осознали, что негативный словесный оборот имеет большую стимулирующую силу.И вот как-то в середине светлого, радостного, великолепного осеннего дня мы и выступили.Устала?Нет. Ни капельки. Это всего лишь прогулка. В Европе медики доказали, что возраст категория относительная, в большей степени психологическая, ощущение, то есть. Устали? Не устали. Устанем? Не устанем. Ну, а если и устанем, ничего, передохнем чуток — наберемся сил, и энергии станет еще больше, чем прежде. Разве не так учил нас председатель Мао? Кто взберется по зеленым склонам не состарится! Есть склон лезь, спеши, пока можешь.На первой же развилке мы заспорили, куда идти дальше. Я утверждал, что налево, она — вперед. Озеро там, куда я предлагаю идти, говорил я. Да, говорила она, но ты тянешь на обходной путь, поднимаясь вверх, мы сделаем круг, стрелка на указателе так и показывает. Фан поражалась, как это я не вижу.
Я отступил на несколько шагов, изменив ракурс, и увидел этот круг красоты. Из какой бы его точки ты ни двинулся, каким-то образом непременно вернешься в исходный пункт. Фан безошибочный человек, пошутил я, и крепко держит все направления в своих руках. Довольная, она все же проворчала, что я шуткой пытаюсь скрыть поражение.
Я понял, что хорошие слова, даже ироничные, всегда хорошие слова, их слышать приятно, пусть задним числом сарказм и обнаружится.А если чувства юмора не дано, иронизировать все равно бесполезно.Чтобы уж совсем доконать меня, она остановила проезжавшего на велосипеде парня и, даже в паспорт его не заглянув, принялась расспрашивать дорогу, после чего я предпочел снять все свои возражения. Просто Фан хотелось лишний раз доказать свою правоту. И зачем человеку непременно надо быть правым, да так, чтобы все публично признали это? Чем я сумею вознаградить ее безошибочность, а она что, урежет мне рацион витаминов за мои ошибки?Юный велосипедист оказался весьма дружелюбным, и после него все встречные были один дружелюбней другого. Так что, почувствовали мы, охи и ахи: нравы будто бы падают, большая волна распущенности грозит нам гибелью, необходимо срочно предотвращать катастрофу все это не столь уж и соответствуют реальности. Нет, мы решительно благонадежный народ. Никогда ничего не теряем, разве что молодость. Велосипедист, оценивая наши политические физиономии, окинул нас взглядом и приветливо, как весенний день, молвил:Вас двое, почтенные? Так лучше бы повозку достать. Да-да, ходить, говорят, пояснице вредить, а раз говорят, так оно и есть. Ну, так вам надо будет подняться на небольшой склон, крутануть по проселочной дороге, проскочить через деревню — и вы выйдете к берегу озера, но это еще не тот берег, что вам нужен, вы еще раз пять будете выходить к берегу, и вот только тогда... А иначе куда придете, туда, считайте, и пришли.Я задумался над его рекомендациями и откровениями. На каменистой дороге бывает скользко. Над головой грозно нависают тяжелые ветви. Не исключено, что если он владеет грамотой, то не меньше, чем академик, а если снизошло на него прозрение, то это, конечно, во втором рождении.Мы миновали поле, засеянное пшеницей, свежевспаханная почва была так духовита. Давненько, говорили мы друг другу, не хаживалось нам такими сельскими трактами. Воздух сладчайший. Занятые трудом сельчане выглядели здоровыми и радостными. По нашим наблюдениям, самые счастливые в мире люди крестьяне. По разумению же крестьян мне известно, что они думают, бывало, и я гнул спину на поле, пока номенклатура шествовала по обочине, самыми счастливыми в мире людьми являются как раз те чиновники, кому не приходится гнуть спины в тяжком труде. Ну, а поскольку мы завидуем друг другу, это как раз и доказывает, что завидовать нам друг другу не к чему.Нет ничего в этом мире дороже, чем осознание своей ступеньки. Займешь свою ступеньку значит, сможешь выплавить в себе «философский камень». Я категорически настаиваю, что за точно выбранную свою ступеньку следует присуждать Нобелевскую премию.Так мы миновали щелястый деревянный мосток из пары корявых стволов, которыми был заменен мост, обрушенный стремительным летним потоком с гор. Нам показалось, что, и став мостом, деревья продолжают расти. Поддерживая друг друга, мы перебрались через разбитый мост. Я попытался представить, хватит ли у меня сил спасти Фан, если она оступится и упадет в воду. Плавать я умею — на спине и по-лягушачьи, только что начал учиться на боку. За мостом мы оказались перед развилкой пяти дорог, откуда к нам приближался какой-то чокнутый с лиловой рожей, мы направились было к нему, но Фан до того испугалась, что в лице переменилась. Да лиловый здоровяк, в сущности, ничего и не смог нам объяснить, может, потому, что изъяснялись мы слишком по-городскому, а он привык к деревенскому говору, а может, был туговат на ухо и наша речь показалась ему слишком тихой. Так что пришлось мне самому как-то истолковать гримасы лиловой рожи и объяснять Фан, куда двигаться дальше.Она заколебалась. Да и я больше не спорил и лишь долдонил то, что нам оставила эта гнусная лиловая рожа. Что ж, ноги в руки и вперед. Громкоговоритель над парой притулившихся друг к другу лавок изрыгал жуткую, сногсшибательную декламацию поэмы «Бурлаки на Хуанхэ». Ну, и словечко «сногсшибательный», такого нет даже в памяти моего компьютера.И компьютер, пожалуй, прав: слишком манерно это слово «сногсшибательный». Ощутит ли сбитый с ног человек сногсшибательность своей ситуации?
В ногах появилась дрожь. Но мы это скрывали. У тебя усталый вид, заметила было она, но я решительно отверг. И спросил, не на исходе ли у нее силы. Так она едва не взорвалась, прокричала, что чувствует себя так, словно никакого путешествия и не было, даже лучше, чем в начале.В этот самый момент, вздымая клубы пыли и отравляя прохожих выхлопными газами, мимо нас пронеслись две машины. И породили во мне сомнения, правильно ли мы поступили, отправившись на поиски озера своим ходом.
Так или иначе, но обратного пути уже нет. Сбиваясь с дыхания, мы шли вперед. Заломило поясницу. По голеням и животу пробегали судороги. Миновали еще одну лавку с репродуктором, испускавшим песню во славу красного солнца. Толкнули дверь на полках сплошь дешевая водка да сигареты. Немного конфет и печенья, да еще керосин так близко от продуктов, подумал я, что они, верно, пропитались его запахом.Теоретически, предположил я, нельзя считать, что целью поиска озера является само озеро. Поиск озера это процесс. Найдем ли мы озеро, не найдем мы все равно осуществим процесс превосходной прогулки. Чего ж вам еще надобно искать?Ведь процесс это все. Жизнь человека процесс между рождением и смертью. Война процесс между поражением и победой. Строительство процесс между отсутствием и обретением. Поиск озера процесс между выходом из дома и возвращением. И так далее.Не в силах терпеть керосиновую вонь, Фан выскочила из лавки на дорогу, ведущую к озеру. Она больше не доверяла моей интерпретации гримас лиловой рожи. От прилавка обернулась и ехидно подмигнула мне. Пронзила меня взглядом и мгновенно почувствовала, что я завожусь. Это привело меня в транс.А суть состояла в том, что идти можно было и туда, и сюда, туда, возможно, лучше, но не обязательно. Такой ответ стоил университетского диплома и лет пять назад я бы непременно предложил его соответствующему ведомству или академии наук дружественной страны. Мне подумалось, что мы уже в академической деревне, философской лавке или метафизическом поселке некоей «предельной озабоченности».Итак, я продемонстрировал зрелость и благожелательность, умиротворение и понимание. Процесс это процесс борьбы, а процесс борьбы это процесс понимания. Когда совокупный возраст супругов перевалит за десять окружностей, вы согласитесь с моими тезисами. Больше я не выдвигал никаких идей насчет направления движения и соглашался куда хочешь, туда и пойдем.Подожду, пока она забредет неизвестно куда, заблудится, вот тогда и будет самое время высказаться. Ах, человек, человек, спасешься ли ты, если даже любящие супруги, перешагнувшие серебряный возраст и приближающиеся к золотому, начинают укорять, более того, желать ошибки друг другу?!Меж кукурузных полей, затопленных летними водами, мы заметили небольшое озерцо, грязевую яму, можно сказать. А она соединялась с обширным озером и с небом.Дошли.Нет, не дошли.Нет, дошли.Нет, не дошли.Ну, потопали дальше. Небо разогревалось. Скинули свитера. Мы вспотели и ощутили грязь на теле.Дорога стала петлять. Озеро близко, сообразил я, и дорога повторяет извивы берега. Мы вдоль озера идем, как пелось в популярном шлягере. Можно утверждать, что озеро в двух шагах. И даже уже в нас самих. Шорами загораживали глаза множество холмов, засеянных полей, построек. Придется обойти все эти преграды, и тогда мы приблизимся к озеру. А зачем нам, скажите, какое-то озеро при нашей-то замечательной жизни на земле? Это же не Лох-Несс, и не ждет нас там никакое чудище... Увы, никто не объяснил нам эти элементарные истины.Подвести итоги пришли?Старики, под гомон кур пересмеивавшиеся у пятнистой, как шкура тигра, стены, увидели нас и ринулись в беседу. Если станете делать доклад, то они не прочь и обсудить, сказали они, чем привели нас в полное смущение, потому что у нас не было никакого желания делать какие бы то ни было доклады, даже о принципах демократии. Не откликнулись мы на активность старичков.Мы поспешили разузнать дорогу. Они посоветовали идти напрямик.Мы прошли насквозь узкую деревенскую улочку, невзирая на угрозы злобных псов искусать нас. И вышли на глинистую дорожку. Невзирая на комаров, мух, ос, муравьев.Во мне почти семьдесят килограммов, и при такой «открытой политике» эти твари так нас изжалят, что уж килограмм-то я сброшу.А они еще и болезни разносят.У меня есть силы сопротивляться.Не думаю, что стоит тратить на них силы сопротивления.Нам открылось узкое, длинное озеро, вытянувшееся к полям. Не озеро, а месиво какое-то, и все же сразу вспомнились речные причалы. Дорога становилась все илистей. Мы были раздосадованы. Мечтали увидеть безграничное, как море, озеро, где вода и небо переливаются друг в друга. Мечтали узреть пришвартовавшийся к берегу авианосец. Сами ничтожные, мы мечтаем о великом. Усохшие, мечтаем об обильной влаге. Робкие, мечтаем о великих возможностях и остром риске. Суетливые и несобранные, грязные и потливые, мечтаем о чистейшем покое бессловесности.Нам открылись заполненные водой ямы, одна за одной. Прачки, стиравшие по их берегам белье, сказали, что стирать в озере куда лучше, чем в стиральной машине с ее крутящимся барабаном. Мы увидели уточек и лебедушек у кромки воды. Увидели изогнутые мостки, политую капусту осенне-зимнего урожая. Встретили людей, у которых расспросили дорогу. Получили разъяснения, не считая себя непогрешимыми. В конце концов неважно, кто прав, кто ошибается. Мы болтали об озере, смеялись. Проходили по улицам и дорогам. Прятались от встречных лающих псов и шли им навстречу. Мы очень устали. Уходили все дальше и дальше. И верили, что настанет миг, когда нам откроется огромное озеро, запавшее в душу.Послесловие: наконец, мы нашли его. Уже уставшие. Оно действительно оказалось светлым-пресветлым. Потом отправились обратно, шаг за шагом, и только уже у самого дома сообразили, что можно сесть в машину, и заплатили десять с лишним юаней, что составило 1,3 процента нашей совместной зарплаты за месяц.

Серый голубь
Сто цементных блоков пылали, как сто солнц. И ни порыва ветерка, хотя тот все равно был знойным. В акациях истошно надрывались перегретые цикады. Мимо дома по гудрону, словно по нервам Цяньфа, пролетали грохочущие грузовики и легковушки.В этих ослепительных лучах, спрятаться от которых не было никакой возможности, и текла жизнь Цяньфа. Его обнаженный торс почернел, трусы, когда-то белые, пропотели до пепельной желтизны, дешевенькие пластиковые сандалии растрескались.От жары шумело в голове, он мучился, тупел, свирепел. Отчего же так трудно урвать у этого огромного города с его золотыми горами и серебряными морями какие-то жалкие крохи?! Он оставил родные колодцы, покинул свою деревню, он проводит ночи на улице, он каждый день вкалывает по пятнадцать-шестнадцать часов, а ест всего-то пару цзиней лепешек да горстку соленых овощей на пять фэней запивая водой, за которую денег не берут.«Де-неж-ки» упоенно слышит он в крике цикад, распаленных солнцем.Юный плотник Цяньфа приехал сюда из-за гор, из Вишневого ущелья, где по холмам струятся ручьи и в тени деревьев прячется крохотный прудик, где прохладно и не стихает легкий ветерок. А тут деньги. Вот уже второй раз двадцатидвухлетний Цянфа приезжает в город подзаработать, мастеря мебель для горожан, переселяющихся в новые квартиры. «И-мао, и-мао» «И-мао» (один мао) монетка или купюра достоинством в десять фэней. взвизгивает стальным резцом рубанок, шлифуя древесину. «Де-неж-ки» выпевает ножовка, стальными зубьями вгрызаясь в доски. Раздраженно сметая ослепительно белые, выжженные солнцем стружки и опилки, Цяньфа зло стискивает зубы – ну, почему это не кучка белых-белых денежек?!Впервые он появился в городе в прошлом году и увез в свое Вишневое ущелье тысячу юаней. Заработал-то полторы, да пятьсот прожрал. Баловался пельмешками из лучшей белой муки, налегал на рис, заказывал себе мясную строганину мусюйжоу, запивал все пивом – старики у них в деревне обзывают его «конской мочой». Но теперь он вернется с двумя тысячами, как уже похвастался своему Радужному Облачку – Цайюнь, за которой ухлестывал. Деньги – такая зараза, к ним тянет все сильнее, и чем их больше, тем больше и хочется!В нынешнем году дерево подорожало, за работу платят больше, да и сам он подтянул поясок. Вот уже два месяца даже к тушеным овощам не прикасался, а уж тем более к мясу. Берет побольше лепешек сразу, чтобы время на покупки не тратить. А деньки-то жаркие, и ко второму перекусу лепешки прокисают, так он их такими и поглощал. И взбадривал себя: «Еще полтора юаня сберег». На шажок поближе к своей двухтысячной цели. «И-мао, и-мао, де-неж-ки, де-неж-ки….»Только ради Облачка своего и вкалывает. Он влюблен в это Облачко, в ее маленький, нежный, словоохотливый ротик. В прошлом году уже посылал к ней сватов. А нынешней весной нагнал, когда шла по воду, сердце колотится, как сумасшедшее, и сам так и сказал ей: «У меня тысяча в банке, в этом году еще две привезу, осенью все и обделаем, руки у меня хорошие, выложусь, а тебя счастливой сделаю!» Вот так вот весь открылся, а Облачко и ответом его не удостоила.Или она считает, что денег у него маловато? Ну, да, конечно, есть в деревне под горой Хурмы один хмырь, продталонами спекулирует, денег у него видимо-невидимо, десятиюаневые бумажки цзинями считает, один цзинь у него на семь тысяч юаней тянет.Поспекулировать, что ли, продталонами? Он не умеет, да и боится. Продать он может лишь свою силушку да мастерство, ну, еще повкалывать подольше да себя поистерзать. Так давно мяса не ел, что во рту и вкуса его не осталось. Слюнки текут, голова кружится от запахов тушеных овощей, которыми пропахли харчевни, ароматов тушеного мяса и жареной рыбы, несущихся из окон квартир.Вишневых деревьев в их Вишневом ущелье почти не осталось, от них же нет дохода, не то что от чеснока. Цянфа как-то предложил отцу Облачка порубить вишни и высадить чеснок. Вишневый сад со старыми-престарыми деревьями у их дома весной закипал белыми цветами серебро-то серебро, да не денежки.Обогнешь сад, а там – разрушенный костел, в котором сидит бригадный ветеринар и размещается приемный пункт сельхозпродукции, ведь в их деревне верующих-то все равно нет. На воротах перед костелом повесили плакатик – «Закупаем конский волос и конские хвосты». А внутри – полно голубей, и повсюду – гнезда. К исходу летнего дня серые голуби слетались на покосившийся крест на шпиле костела. Цянфа шарил по голубиным гнездам, таскал яйца, лакомился жареным голубиным мясцом. Самое, говорят, духовитое мясо в мире, в городе не один юань за голубя дают, и то, может, не купишь. Он как-то изловил голубка, а Облачко его и застукало, нахмурила бровки, посуровела, ну, прямо туча мрачная, он добрых полдня не мог прийти в себя.Ох, уж эти девки! Что с душой человека делают?!«И-мао. Де-неж-ки…» Здесь вот ни вишневых деревьев, ни горных ручьев, ни Радужного Облачка, ни костела, ни голубей, ни даже воробьев не видно. Только солнце – во все небо, во всю землю, до самой ночи, когда он должен доделать этот письменный стол. Нечесанный, с замызганной физиономией, обливаясь потом и заванивая все и вся, отказывая себе в еде, – он будет вкалывать. Только бы Облачку раскрылось его сердце, только бы она поняла, что ради нее он готов выбиваться из сил, принимать любые муки, только бы она согласилась, и тогда осенью он заколет к свадьбе сразу пять свиней!Ах, как нужна ему эта девушка из Вишневого ущелья, слеза прошибает, когда вспоминает о ней. Он добьется ее, непременно добьется. Трех тысяч не хватит, зашибет пять. Не хватит пяти – семь, восемь, десять… Десять тысяч юаней заработаю для тебя, мое Радужное Облачко! И ты все так же хмуро будешь смотреть на меня?Что-то смешалось в душе. Задрожали руки, рубанок дернулся.Ну, вот, останется выбоина. Как же это исправить? Доброе ремесло небрежности не терпит!Перед глазами мелькнуло что-то белесое. Он и головы повернуть не успел, как эта штуковина опустилась на край недошлифованной доски прямо перед ним.Мясо!Вытянутая сочная шейка с бурым воротничком, брюшко мягкое, жирное, волосатые ножки крепенькие, аппетитные, да и крылышки мясистые. Штуковина выгнула маленькую головку и беспечно расположилась перед ним.Голубь? Откуда он тут? Из Вишневого прилетел? Мясо! До чего ж духовитое!Он представил себе, как соскабливает с голубя глину, которой его предварительно обмазал перед тем, как запечь, и кладет в рот нежную голубятинку с поджаристой кожицей... Слюна во рту закипает от обжигающего жира, капающего с кусков мяса.Рука сама потянулась к нежному пушку на головке, одно движение, и он свернет ему шейку, он уже видел, как голубиная кровь капает ему на ладонь – вот-вот тот станет реальным мясом!А голубь взял, да и неспешно так взлетел.Невысоко, неторопливо, будто к чему-то привязанный.У Цянфа глаза налились кровью, как это, мать твою, не отведать халявного мясца!Птица пару раз взмахнула крыльями и уселась на мостовую перед домом.С визгом притормозил шикарный лимузин «Шанхай». Резко остановился длинный автобус, изогнувшись, как удав. Цянфа рванулся было к голубю, но машины помешали ему.Замер троллейбус, остановились велосипеды. Люди пялились на серого голубя, с важным видом перегородившего транспортный поток. А тот замер перед самым радиатором автобуса с закинутой головкой, чуть скособочив шею.Из автобуса выпрыгнули двое парней и шуганули птицу, но она и внимания не обратила, а напротив, лихо нырнула под днище. Окружающие замахали водителю – не двигайся! Раздавишь!Из лимузина вышел важный чин, еще совсем не старый, и с ним седенький старикашка. Подошли к автобусу, наклонились, выглядывая пострела, обменялись нервными репликами.Выскочил водитель автобуса, понося голубя на чем свет стоит, словно это был пешеход, нарушивший правила дорожного движения.Широкими шагами, насупив брови, подоспел регулировщик беспрекословный и неколебимый уличный командир, но, узнав, в чем дело, встал в тупик какую же команду отдать. Даже вспотел.Вокруг собрался народ. Гулькали, цокали, шикали, стучали, свистели, топали, кидали камни и комья…Упрямец не хотел вылезать.Цянфа просунулся между людьми и велосипедами. Присмотревшись, разглядел голубчика, чуть поколебался и, бросившись на землю, пополз под автобус.Кто-то ужаснулся, кто-то восхитился. – Берегись! – в один голос вскрикнули шофер и регулировщик.Рука вновь коснулась перьев птицы, и он едва не схватил ее за ногу, как вдруг вспомнил, сколько тут машин остановилось, сколько зевак столпилось, все следят за ним, и рука вдруг разжалась. Голубь дал деру из-под днища и взмыл в воздух.Кружа в небе, птица уходила в высоту над улицей, над строящимися домами.Когда Цянфа выкарабкался наружу и поднялся, он услышал возгласы одобрения и рукоплескания. Раздосадованный, открыл глаза, зажмуренные от угара выхлопных газов под днищем, и в белой-белой пустоте неба смутно разглядел серую точку.Кто-то похлопал его по плечу, кто-то полюбопытствовал, зачем да почему. А какая-то девчушка вроде бы даже воскликнула: — Ну, какой же Вы в самом деле хороший!Я – «хороший»? «Вы» – это она мне?Этот девичий голосок напомнил Цянфа его Облачко, диких голубей в деревне, собирающихся в стаи, кружа над горными ручьями, шарами распушивая хвосты, похожие на раскрытые веера, на шпиле костела. Ему вспомнился звенящий гонг, созывающий бригаду на работу или на собрание, чистый дух дикой мяты в том самом вишневом саду, который он предложил вырубить, вспомнилось, как нынешней весной, когда вишневые деревья забелили сад, он встретил Облачко, девушка несла воду, на ходу перекладывая коромысло с плеча на плечо, а волосы болтались из стороны в сторону и даже бровки шевелились… Сердце у него судорожно, до совершенной невозможности сжалось.«Ну, какой же Вы в самом деле хороший!»... Таких слов его Радужное Облачко не произнесет, даже если Цянфа принесет ей десять тысяч юаней.Но ведь это же вовсе не «в самом деле». Он решительно полез под автобус отнюдь не для того, чтобы спасти голубя. Он не «в самом деле» хороший.С голубем все в порядке, зеваки разошлись, автомобили разъехались по своим направлениям… Вот тогда у него и потекли слезы, смешиваясь с грязью. Из-за серого голубя, наверняка прилетевшего из Вишневого ущелья, из-за хмурого лица Облачка, из-за этого «в самом деле хороший», что было лучше, чем даже три тысячи юаней, а он этого раньше не знал… Из-за всего этого он и заплакал.На балконе ближайшего дома появилась девушка в зауженном платье без рукавов с небесно-голубыми полосками по белому полю. Потягивая через соломинку вишневый лимонад, только-только вынутый из холодильника, она посмотрела на плотника, окинула взглядом улицу.— Что там? – раздался старческий голос.— Да ничего, дедушка, ничего, – мелодично и нежно ответила девушка, ну, прямо ангелочек. Чуть улыбнувшись, потянула лимонад, и красноватая струйка – свежая, сладкая, душистая – разлилась по рту и вскоре добралась до желудка… 

Рассказ об утраченном 
и вновь обретенном Парке лунного света 
Вот какую историю поведал мне давний приятель.
В то десятилетие «культурной революции» их с женой вынудили покинуть этот древний и прекрасный город, где они родились и выросли, а потом они дважды возвращались туда, чтобы отыскать один таинственно прекрасный маленький уголок большого, знаменитого парка.Я не помню, какие императоры каких династий соизволили посетить его. Не знаю, когда сюда наведывались крестьяне-повстанцы. Не читал я тех многих поэтов, что воспели его. Не ведаю, сколько раз копыта иностранных конниц топтали его. Потом восстановили, открыли, забросили, закрыли, опять восстановили, опять открыли, и теперь оживление и галдеж там стоят неимоверные.А внутри большого парка был еще один, маленький. Нагромождение земляных холмов и искусственных каменных горок прорезала выложенная каменьями звонкая тропа, которая вела к поднимавшейся из густой и невысокой травы каменной арочке, яркой, как луч луны. Небольшой, словно составленной из игрушечных кубиков, но достаточно широкой, чтобы они, юные, могли, рука в руке, пройти сквозь нее, выйти к изогнутому, как лента шелковой ткани, каменному мостку и прошагать по нему, точно по синему небу. В крохотном озерце под мостом дремали лотосы, выпустив цветы, похожие на красные сердечки редисок, со дна выступали камни, высвеченные пронзающими воду лучами. А вон в воде, тогда сказал он ей, два крохотных, в пару сантиметров длиной, малька золотых рыбок. Вижу только одного, возразила она. Два, два, один, один, заспорили они, а потом надолго замолчали, разошлись метра на четыре и, низко склонившись с обеих сторон мостка, принялись высматривать рыбок, но в итоге ни одной не нашли.
Наверное, от их спора сбежали.
Опустились сумерки, и они присели на камень у берега. Время от времени какие-нибудь гулены проходили мимо них, шли себе и шли, и никто не замедлил шаг, даже на какие-нибудь три минуты. Они тогда были слишком молоды и еще не знали, что взрослые люди не замечают такие крохотные уголочки. У взрослых людей за плечами целый мир – безбрежные океаны, высокие скалы, степи, пустыни и бесконечные, неостановимые речные потоки.
Неожиданно стало накрапывать, громыхнуло, их маленький уголок затих и помрачнел, а из-за холмов и искусственных горок неслись далекие звуки смеха, разговоров, песен, шагов. Робкая молния высветила их лица, приблизившиеся друг к другу. И он поцеловал ее.
Впервые он почувствовал, каким нежным бывает лицо девушки.Впервые она почувствовала, как яростно бьется его сердце. Дождинки падают, то три, то две… Стихи Лю Дабая? По крайней мере, не хуже. Смех. И еще одна далекая молния. Когда они собрались уходить, луна и небо стали чистыми, как струи воды. Тени арки, мостика, искусственных горок прояснились и увеличились, как бывает во сне.
Здесь навеки задержались их робость и искренность, их пыл и умиротворение, их подлинность и их фантазии. С тех пор они частенько наведывались сюда. И удивлялись, как это другие юноши и девушки не обнаруживали этого места, полного любви.Парк принадлежал им двоим. Разве такого быть не может?Они придумали ему имя – «Парк лунного света». Самым весомым аргументом существования маленького (ну, до чего же маленького!) парка была фотография, сделанная импортной ГДРовской «Лейкой» на немецкой же пленке, и маленький парк, озаренный солнечным светом, на ней казался пронизанным лунными лучами. В лунных лучах светились и арка, и мостик из голубого кварца.Изумительно! И под солнцем этот уголок был наполнен лучами луны.А потом колесо судьбы отбросило их от города – пересекать морские пучины, проходить через песчаные пустыни, карабкаться на крутые скалы, плыть по нескончаемым рекам. Альбом с фотографией «Парка лунного света» приводил друзей в недоумение: каким образом этот «пустой кадр» оказался среди снимков, запечатлевших свадьбу, первенца, семейные застолья, совещания, встречи?Да они и сами перелистывали этот альбомчик с некоторой неловкостью. В те годы и лет им было слишком мало, и мир их был слишком мал!Спустя десятилетие панических передряг и напряженного ужаса пришел к ним покой, и они расслабились. И наконец, отыскался случай вернуться в их прекрасный и опустошенный город – нанести визит в прошлое.С тяжелым чувством шли они в тот парк, тихо брели по уж не знаю сколько раз хоженным в молодости тропкам. Те же краски ночи, те же волны озера, те же земляные холмики и искусственные каменные горки, так же много гуляющих, словно и не было «великого хаоса в Поднебесной» Имеется в виду «культурная революция».… И все же… Парка лунного света – нет.Ну, совершенно нет никакого их Парка лунного света! Это ужаснуло их даже больше, чем угрозы «вывести на чистую воду», прозвучавшие в самом начале «культурной революции». Они были потрясены исчезновением уже однажды похороненных было воспоминаний, им стало чудовищно больно, словно треснули их души, растворились видения, не стало ни мира, ни самих их душ, и они бессильны что-либо сделать. Ну, не может такого быть, чтобы они вовсе не ходили в этот маленький парк! Или его никогда не существовало, этого маленького парка? И они никогда не были молоды? И не любили, не целовались, не трепетали их сердца? И не было того небесного громыхания, капель дождя, легкого ветерка, а все это – гром, капельки, дуновенье – все существовало лишь в стихах Лю Дабая, которые они читали в детстве? А может, и Лю Дабая не было, и стихов, и детства? Ни его, ни ее – не было?Нелегко им было взять себя в руки. Трезво и обстоятельно они обследовали местность. Никакой тропки, по которой нельзя было бы пройти, никакого ручья, который нельзя было бы преодолеть, никакого пустого пространства, где можно было бы заблудиться, никакого скрытого, неприметного уголка, ничего, что не было бы связано с остальным пространством. Как ни крути, а Парка лунного света не было. Совершенным образом – не было «Парка лунного света»!Сровняли с землей?Они принялись расспрашивать служителей, прохожих, старичков. Люди шарахались в недоумении. Никто не мог уразуметь, о чем их спрашивают.Постепенно они и сами отодвинулись от этой темы, которая совершенно ошарашивала людей. От этого парка. От этого города. Ощутили невыразимую пустоту и оцепенение. И с облегчением вздохнули, сев в жесткий вагон поезда, увозившего их в новые места. И опечались.Через три года они вернулись. И опять бросились в парк, чтобы в спокойной и разумной атмосфере вновь попытаться отыскать свой Парк лунного света. И опять тайна не открылась. Они безучастно прошли по хорошо знакомой старой дорожке, повернули на том самом перекрестке... И вновь ничего нет.Ни сомнений. Ни ужаса. Лишь чуть заметная горькая усмешка.С началом восьмидесятых они вернулись в этот самый родной для них город, от которого были оторваны двадцать с лишним лет.Навестили родных, старых друзей. Прошлись по следам своей юности, по тем дорожкам, что вели к знакомым местам, и по тем местам, что были связаны со знакомыми дорожками.Но в свой парк они не пошли.А оказались там совершенно случайно весной восемьдесят шестого. Они только что стали дедушкой и бабушкой. У них появился внук, так похожий на сына тех далеких лет. Внук выглядел совершенно счастливым.
Все так же безучастно шли они мимо земляного холмика, искусственной горки, сквозь песни, смех, низко-низко пролетела перед ними летучая мышь. Легкий хмель в головах. Вдруг впереди что-то сверкнуло арка, словно излучающая сияние. Где-то они такую видели. Мост, изогнутый, как шелковая лента... Куда ж ты меня тащишь? А вот к тому самому камушку, где мы с тобой сидели, прижавшись друг к другу, и тащу, смотри-ка, что это? Искусственная горка? Это… это он? Парк-Лунного-света.
Все как прежде. Легкий звон. Словно та же игрушка, те же кубики, тот же луч луны, та же греза юных лет, те же стихи Лю Дабая, две капли, три капли дождя. И они сами те же. А сколько декоративных фонариков-орхидей, красноватых, зеленоватых, подсвечивают крохотный мосток. Дремлющие лотосы выглядят еще грациознее, чем в те годы, еще изящнее. Сколько юных пар, сколько чувственных объятий, и ни до кого им дела нет. У них обоих встрепенулись сердца, будто в один миг они проскочили жизнь и смерть, кармический возврат и новое воплощение, потеряли сознание и вновь очнулись. А потом успокоились, и душа прояснилась, как струи воды.Они сели на камень, как тридцать пять лет назад. И не так, как тридцать пять лет назад. Им показалось, что эти юные пары больше похожи на тех них, какими они были тогда, но нет, не похожи. Им показалось, что Парк лунного света должен принадлежать юным, но нет, они поняли, что он по-прежнему принадлежит им на весь остаток их жизни. Несмотря на ожидающие их завтра такие важные дела, какие эти молодые люди и вообразить себе не могут.– А ты мог бы написать рассказ? – спросил меня приятель. – О потере и обретении, обретении и новой потере, историю будто бы утраченного и будто бы обретенного, будто бы обретенного и будто бы утраченного парка в парке. 
Неканонические истории, случившиеся с Завотделом Маймайти (уйгурский «черный юмор»)История ¹3 о том, как Завотделом Маймайти, наконец, стал писателем, признанным народом
С самого детства Маймайти преклонялся перед культурой, благоговел перед книгами, почитал учение. А уж когда в пятьдесят восьмом его поставили заведовать литературой и к нему стали постоянно ходить писательские знаменитости, он и вовсе потерял голову и принялся шлифовать себя. Душой его завладело сочинительство, он возжаждал стать писателем. Корпел над книгами, почитывал да пописывал, крутился, не сдаваясь. И вот так, потихонечку, то в какой-нибудь газетенке, то в журнале покруче тиснет эссе или какие-никакие стихотворные строчки. Да только резонанса никакого. Ни читатели, ни критики не обращали на его опусы никакого внимания, и никто – ни именитые старые прозаики и поэты, ни новые, нашумевшие – не числил его в своих рядах. Сколько он ни просился в писательский союз, все было безуспешно, и страдал Маймайти безмерно глубоко.
Однако с началом «культурной революции» он попал в одну «черную банду» со всеми теми писателями и поэтами, к которым еще так недавно испытывал зависть. Всех их скопом отправили вкалывать на поля. Был апрель шестьдесят седьмого. В винограднике они раскрывали лозы (на зиму их присыпали землей, чтобы мороз не побил, а весной откапывали), как вдруг услышали далекие гонги и барабаны, армейский рожок, протрубивший зорю, и оглушительные распевки Высочайших Изречений. Образованные люди смекнули, что движутся революционные вояки, перемигнулись и рассыпались по кустикам да канавкам, как мураши, в надежде отсидеться. А у завотделом Маймайти как нарочно случилось воспаление уха, он не услышал ни крика, ни зова и продолжал вкалывать, поскольку лю